Заводские ополченцы, что вместе с красноармейцами занимают оборону по холмам, гомонят, перекликаются, чистят винтовки. Тут много рабочей молодежи, смелой, смекалистой, а еще больше пожилых рабочих, у которых дома семьи, дети, а то и внуки. Рабочие, хотя и с винтовками, но они и тут, на огневых рубежах, остаются больше людьми труда, которые еще ночью стояли у мартенов, и немного для них радости в том, что они вынуждены были бросить станки, домны, краны и взять в руки оружие.
Духнович, проснувшись, лежит на спине, смотрит в небо.
— Тебя не удивляет, что небо голубое? — обращается он к Степуре.
— А каким же ему быть?
— Ну, могло же оно быть… черным, скажем.
— Небо — черное? Ну что ж, пофантазируй…
— Ну, не черное, так бурое или еще какое-нибудь. А то — голубое. Умна, Андрей, умна мать-природа! Самую нежную краску, какая только у нее есть, чистую лазурь эту она дала небу. Именно голубизну — краску, такую приятную для человеческого глаза… Отдала, окрасила ею весь свод небесный, под которым человеку положено жить… Живи!
— А что с этим небом делают! — отозвался Богдан; проснувшись, он тоже лежал на спине, подложив руку под голову. — Даже его запоганили.
— Помните, хлопцы, картины Васильковского в харьковской галерее? — снова заговорил Духнович, пристрастие которого к живописи было хорошо известно (все факультетские стенгазеты он оформлял). — Никто так, как Васильковский, не умел передавать цвет неба. «Небесный» Васильковский!.. И тут вот небо точно как на степных его акварелях…
Далеко было сейчас от них все это: Харьков, картинная галерея и Васильковский с его несравненным степным небом… Разбросало, разметало в урагане войны молодой их студбат. Новые люди вокруг, новые номера подразделений, только черные медальоны в карманах еще студбатовские.
— Сколько наших товарищей-студентов уже никогда не вернутся в университетские аудитории! — вздохнул Степура. — Отчислен навеки Мороз. И Славка Лагутин. И Подмогильный.
— И неугомонный наш Дробаха, — добавил в раздумье Духнович, — певун, забияка, разбойник…
Стали припоминать тех, кто остался с комиссаром Лещенко на Роси, заговорили и о самом Лещенко, который теперь уже с новым полком где-то там воюет на киевском направлении.
— Нам повезло, что мы с ним начинали, — сказал Колосовский. — Не представляю себе лучшего комиссара для нашего студбата… Помните, как он жег наши документы в вагоне?
— Еще бы, — вздохнул Степура. — Огнем паспортов и зачеток освещена наша ночь выпускная…
— А может, хлопцы, мы и вправду идеалисты, как говорит Лымарь? — промолвил вдруг Духнович, словно бы борясь с какими-то своими сомнениями.
— Тогда нужно считать идеалистами всех этих, — поднимаясь, кивнул Богдан на ополченцев, рассыпавшихся по холмам. — Как и мы, они пришли сюда по доброй своей воле, по собственному желанию, вот в чем дело.
— Потому что им так же, как и нам, дорого все здесь, — с чувством промолвил Степура, — от сооружений Днепрогэса до этого вот татарника…
— И татарник не зря на свете живет, — бросил мимоходом мешковатый дядька-ополченец. — Он в степи, как барометр, погоду предсказывает: колется — будет вёдро, не колется — жди дождя…
Духнович потянулся к татарнику:
— Колется. К жаре, значит. К засухе. Эх ты, хороший мой татарничек, хотя некрасивый и колючий…
— Почему некрасивый? — возразил Степура. — Казак в малиновой шапке…
— Вот вы скажите мне такое, хлопцы, — заговорил серьезным тоном Духнович. — Неужели и в далеком будущем останется у людей привязанность к своему краю, к определенному месту на планете, то есть к своей земле, — привязанность, которую ты, Степура, так высоко ценишь? Не станет ли все это только предметом таких наук, как, скажем, этнография, краеведение?
— Не знаю, как уж там будет, — проворчал Степура, — но сейчас это человеку дает силы. Думаю, что, как и любовь к матери, это никогда не исчезнет.
— Да я, собственно, и не хочу, чтобы это чувство исчезло, ты не пойми меня так, — сказал Духнович, — Есть вещи, без которых душа человеческая поистине стала бы бесцветной и нищей. И все же сколько тысячелетий еще будет волновать человека татарник, этот дикий кактус украинских степей?
Неподалеку проходила от Днепра группа бойцов с водой, и Богдан, увидев среди них Васю-танкиста с обожженною щекою, позвал его:
— Заворачивай к нам!
Этот Вася был единственным из госпитальных товарищей Богдана, попавших сюда.
Остановленный Богданом, танкист уже дальше и не пошел, задержался здесь.
— Кого напоить, хлопцы? — подойдя к студентам, спросил танкист и протянул Богдану погнутое ведро, в котором плескалась вода.
Ребята стали по очереди пить прямо из ведра.
— Вашего полку прибыло. Этот вот гражданин тоже почти студент, — указал танкист на бледнолицего ополченца в белой вышитой рубашке, который стоял немного в стороне и неловко улыбался. — Учитель здешний, хортицкий. Киевский университет кончал.
— Голобородько, — учтиво представился учитель, подойдя ближе, и на вопрос Духновича, какой же он предмет преподает, ответил: — Язык и литература, словесник то есть… А вы?
— Мы бывшие историки…
— Почему бывшие?
— Ну, может, и будущие. А сейчас пока что не историки, не словесники, не поэты, — Духнович иронически посмотрел на Степуру. — Все мы здесь только активные штыки.
— Это верно, — согласился учитель негромко.
Был он средних лет, с приветливым лицом и одет так, словно бы собрался не в бой, а на учительскую конференцию, одну из тех традиционных конференций, что проходили прежде в эту пору: в новой кепке, в чистой вышитой голубым рубашке, в сером новом костюме, сейчас безжалостно перетянутом патронташем.
— Какие степи! — увлеченно произнес Вася-танкист, присев сверху на бруствер и осматривая местность. — Вот где надо было танкодромы-то делать!
— Когда-то в этих степях дикие туры водились, — мягко заметил учитель.
Танкист удивился:
— Что за туры?
— Это предок домашнего быка, вольный житель степей… Последний тур, как свидетельствуют летописи, погиб в начале семнадцатого столетия…
— Славный край, ничего не скажешь, — загляделся в степь Вася-танкист, — Только что же это противник — ни слуху ни духу? Разведка, правда, тут никудышная. У нас, танкистов, за такую разведку по шее дают. И разве ж не стоит, как считаешь, Богдан? Лучше б нам поручили, а?
Богдан глядел на него с улыбкой. Ему нравился этот парень. Маленький, коренастый, летами почти подросток, а уже сутулый, будто от долгого сидения в танке; лицо землистое, со следами ожогов, а глаза светлые, широко посаженные, малость нагловатые, так и жди от него какой-нибудь озорной выходки. Богдан еще в госпитале узнал, что родом Вася саратовский, перед тем как пойти в армию, учился на Урале, в автодорожном техникуме, а службу отбывал на границе и с первых же дней войны принимал участие в танковых боях. Он и сейчас был уверен, что рано или поздно пересядет «с лопаты на танк».
— Это правда, что ваша Хортица, — обратился он к учителю, — была когда-то столицей запорожских казаков?
— Была одно время.
— Вот те воевали так воевали! А у нас что же — другая кость? Пороха, что ли, не осталось в пороховницах — отдать все это… Заводы вон еще работают, Днепрогэс на ходу. По этим проводам ток еще идет, — указал он на стоявшую неподалеку мачту с толстыми проводами. — Высоковольтная?
— У нас тут все высоковольтное, — подбросил из соседнего окопа работяга. — Зайдешь в столовую пообедать, так даже у буфета слышишь: «Сто грамм высоковольтной», — это значит водки пятидесятишестиградусной.
— Это здорово! — щелкнул языком танкист. — А помнишь, Богдан, казака Дудку, что с нами в палате лежал? На шестой день после операции сто граммов уже попросил, и молодица, говорит, приснилась. Ох, Дудка, неунывающий человек. Как начнет, бывало, рассказывать свои байки, вся палата гогочет, аж швы на хлопцах лопаются!
В разговорах, в шутках прошел день.