Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Наконец господин ван Шонховен отсмеялся и замер у окна. Теперь его изысканный силуэт отчетливо темнел на белом морозном стекле. И Мятлев уже догадывался обо всем, уже догадывался, но он не позволял себе быть первым: это могло прозвучать грубо, а грубость в подобных случаях – преступление. Следовало набраться терпения, пока эта восхитительная мистификация не развеется сама собой.

– Мадам Жаклин сбилась с ног, – сказал господин ван Шонховен глухо, не оборачиваясь; – maman меня порицает, Калерия приготовила отравленные стрелы… Теперь еще не скоро мадам Жаклин вновь почувствует себя дурно: она здорова, как лошадь, – тяжкий вздох долетел от окна. – Вы обещаете взять меня весной на ледоход? (Мятлев пообещал.) Если хотите, я напишу вам письмо, ну, что–нибудь, если хотите… Если вам это не покажется смешным… Ах, да это глупости…

– Помилуйте, – тихо сказал Мятлев, чувствуя развязку, стараясь не спугнуть погрустневшего господина ван Шонховена, – я буду, даже рад… Мне скучно одному, и я вам отвечу… Но зачем письма? Отчего бы вам не забежать ко мне на чай?

– Князь, – с трудом проговорил господин ван Шонховен, – я хочу открыть вам ужасную тайну. Но вы поклянитесь, что не будете смеяться и презирать меня… Перекреститесь… вот так…

– Господин ван Шонховен, – еще тише произнес Мятлев, – можете мне верить… Так это правда?

Мальчик повернулся к Мятлеву. Теперь он стоял к нему лицом, вытянув ручки по швам, и старался не отводить взгляда. Он кивнул.

– Как же ваше подлинное имя?

– Лавиния… Вы меня прощаете?

Теперь уже не мальчик, а маленькая девочка расставалась с хозяином дома, и даже вовсе не маленькая, такая стройная тростиночка, начинающая барышня. Теперь уж в каждом жесте, в каждом движении сквозило это, и как Мятлев сразу не мог догадаться? Все, все выдавало ее, и лишь когда под шапочкой малинового сукна укрылись темно–русые пряди, смутный образ господина ван Шонховена возник на мгновение, но тут же растаял. Лавиния – жена Энея! Лавиния Бравура – дочь выходца из Польши. Она родилась после его смерти, и ее удочерил генерал Тучков. Сам же он скончался совсем недавно от апоплексического удара. Молодая вдова пыталась исхлопотать себе право вернуть первую фамилию, но это было невозможно, да и чревато неприятностями, поэтому, оставаясь Тучковой, говорила «Мы – Бравуры», воздавая тем самым должное своей первой любви.

– Maman никогда не говорит о генерале, – пояснила Лавиния на прощание, – как будто его и не было, – и засмеялась. – Бедный генерал… Зато портреты моего отца висят везде, и тетя Калерия очень опасается, что это плохо кончится…

Господин ван Шонховен?… Это просто так. Ну, просто картина… Ну, у нее в комнате висит такая картина, на которой госпожа ван Шонховен… Ну, просто голландская дама. И, когда она была маленькой, ей хотелось быть похожей на эту голландскую даму. Да, очень красивая, в таком белом переднике, представляете? И в таком высоком капоре… И очень спокойный взгляд, как будто госпожа ван Шонховен достигла самого высшего… Чего? Ну, она не знает, что самое высшее, но ведь оно есть? Когда его достигают, оно открывается… Не–е–е–ет, maman до этого еще далеко!… Уже пора, и пусть смешной человек Мятлева проводит ее до крыльца…

Она была рада, что князь пошел провожать ее сам.

Они вышли из комнаты и медленно спускались по лестнице. Дом был тих, словно необитаем. Лишь легкое потрескивание старого дерева раздавалось иногда, да откуда–то снизу долетало едва слышное бормотание, чья–то неразборчивая, глухая речь.

На втором этаже они миновали грубо заколоченную дверь в комнаты бедной Александрины.

– Вам не страшно одному в доме? – шепотом спросила Лавиния, словно незримая тень погибшей женщины коснулась ее плеча.

Внизу звуки жизни усилились. Теперь бормотание слышалось отчетливее. Золотоволосая Аглая, ловко обходя мраморные изваяния, проследовала с самоваром в комнатку Афанасия. Она смущенно поклонилась Мятлеву и скрылась за дверью. Сквозь маленькие окна вестибюля пробивались солнечные лучи.

– Всё, – сказала Лавиния. – Дальше я сама. Вы меня прощаете?

И она бесстрашно устремилась в обратный путь через залитый зимним солнцем необитаемый парк, утопая в снегу, вскидывая худенькие ручки, оставив Мятлева недоумевать и восхищаться.

Возвращаясь через вестибюль, Мятлев краем глаза заглянул в полуотворенную дверь комнатки Афанасия. Камердинер сидел за столом без кафтана, в одной рубашке, с чайным блюдцем в растопыренных пальцах и с неизменным Вальтером Скоттом в другой руке. Ярко–красный шейный платок не первой свежести изобличал в нем откровенную пошлость и нескрываемое пристрастие дурить головы своим собратьям, которые видели в нем почти что аристократа, и если не по происхождению, то уж, во всяком случае, по повадкам.

Перед ним возвышался самовар, а слева от него, вальяжно раскинувшись в старом, отслужившем барском кресле, восседал господин Свербеев собственной персоной и окунал в блюдечко длинные усы.

«Какое неприятное лицо, – подумал Мятлев о Свербееве, отходя от двери. – Вот уж действительно феномен».

И все же он не мог не рассмеяться над увиденной идиллией и не одобрить действий ловкого камердинера.

Усатая птичка была в руках и, обжигая крылышки о самовар, надеялась угодить своим высоким покровителям, ни о чем не беспокоясь. Постепенно лицо шпиона потускнело, а вместо него в сознании возник образ хромоножки, связанного со шпионом невидимыми узами. Мятлев вдруг понял, что опальный князь – единственный, кто может понять его и оценить ситуацию. И он написал ему пространное письмо, в котором были и такие строки:

«…что поделаешь, дорогой Андрей Владимирович? Блеск и независимость александровского поколения не для нас с Вами. Это теперь воспринимается как сказка, как восхитительная идиллия. Знаем лишь понаслышке. Наш удел – прозябание. Я уже не вижу, ради чего жить, не существовать, а жить, с вдохновением и надеждами. Был человек, которому я намеревался служить, бедная прекрасная женщина (Вы знаете), но и она стала жертвой все той же силы, которая безраздельно гнетет и нас.

Теперь благодаря Вам, а может быть, и некоторым моим былым «сумасбродствам», я взят под подозрение и обложен, ровно волк в логове, и мне, поверьте, даже протестовать не хочется. Что мой протест? Тот самый шпион, которого Вы обнаружили однажды висящим в печной трубе вниз головой, теперь посещает мой дом на правах близкого приятеля Афанасия и пьет с ним чаи из самовара. Представьте себе на минуту, что хозяин этого дома не я, махнувший рукой на добро и зло, а мой отец со своими принципами, с понятиями чести, с представлениями о долге в просвещенном государстве. Да он бы взял палку и вышвырнул шпиона, да еще не преминул бы прибить шпионского начальника, посмевшего додуматься до такого фарса. Впрочем, в те времена разве могло бы случиться что–нибудь подобное? Тогда и шпионы–то были благородней, не то что нынешние голубые, многочисленные, полуграмотные, все сомнительного происхождения. Я уж не говорю о господах свербеевых, об этой низшей ступени шпионства, которые и мерзнуть готовы, и в дымоходах висеть.

Что же остается? Я любил женщину – она погибла. Офицерская служба мне не удалась, она не для меня. Служение общественному благу мне отвратительно, ибо я в него не верю, да и вообще официальные соблазны меня не влекут. За это в меня тычут пальцами и осыпают упреками, а теперь и вовсе приставили шпиона. Вам кажется, что Вы крайне значительны в своих разоблачительных писаниях, дай Вам бог, как говорится, но я не вижу в сем проку.

Быть может, мне следовало бы жениться и зажить помещиком? Да Вы–то верите в сей путь? И на ком? Что–то я их не вижу… Едва я в шутку заикнулся об этом моей сестре, как она тотчас подсунула мне свою высокородную подопечную красавицу с коровьими глазами. Вы бы посмотрели на это чудовище! Нет, князь, увольте.

Я было вздумал удрать (это давно уже меня мучит), уехал в деревню, а там еще хуже. В столице мы хоть научились (опять же по слабости) прикрывать свою беспомощность мишурой и блеском, видимостью цивилизации, а там все обнажено и потому отвратительно.

32
{"b":"21091","o":1}