Он успел за неделю всем надоесть со своими предчувствиями неминуемой гибели.
Нет, тяготы солдатчины не очень мне страшны, особенно теперь, когда Берг так трогательно меня ото всего оберегает. Но бессрочность, безысходность – вот что губительнее горской пули. Неужто я и впрямь так уж провинился перед обществом? Почему с таким злорадным наслаждением мне выписали столь жестокий рецепт? Я и в самом деле начинаю терять самообладание и уже готов на любое безрассудство».
81
(От господина Ладимировского господину фон Мюфлингу из Петербурга – в Кудиново)
«Июня 15, 1853 года…
…Простите за долгое молчание, но все так мирно, спокойно и однообразно, что и писать–то как бы не о чем. На днях совсем осмелел и спросил у Лавннии, не пожелает ли она отправиться в заграничную поездку. «Начинается лето, – сказал я, – пожалуй, неприлично в городе оставаться, тем более в нашем положении…» Она пожала плечами и сказала: «Если вы так считаете… – и усмехнулась, как только она умеет. – Вы уверены, что там лучше?» Зная, что ответить утвердительно для нее мука, я про себя решил, что предложение мое одобрено, и отдал уже кое–какие распоряжения. Я поделился своей радостью с госпожой Тучковой (они как будто примирились, и она вновь вхожа в наш дом и, должен заметить, держит себя скромнее и тише). «Ну–ну, – сказала она меланхолично, – дай вам бог. И вообще пора бы подумать о детях». Это было весьма неожиданно, хотя ничего злонамеренного и несправедливого нельзя было усмотреть в ее пожелании. «Мы, Ладимировские, всегда обладали повышенным чувством семейного долга, – сказал я строго, – кто ж мог предполагать, что в сочетании с Бравурами эта линия претерпит такие превращения?» Она обиделась, но не нашла, что возразить.
Наша Марго наконец–то вышла замуж, за кого – не знаю, да и знать не хочу, и укатила с мужем на Кавказ. Полегчало, друг мой, полегчало! Воздух чист. С ужасом вспоминаю минувший год и наслаждаюсь покоем. Много ли мне надо? Дела в Департаменте вновь пошли хорошо. Все успеваю. Лишь по утрам, просыпаясь в одиночестве, скорблю недолгие минуты, но знаю, что выйду к завтраку, например, в любую рань, и Лавиния встретит меня за столом, и это приносит мне облегчение.
Как–то после обеда госпожа Тучкова, навестившая нас, вдруг извлекла из ридикюля конверт и молча протянула его дочери. «Это письмо для вас», – пояснила она. «От кого же?» – удивилась Лавиния и покраснела. «От меня», – сказала госпожа Тучкова совершенно серьезно. «Вы написали мне письмо?» – спросила дочь, еще пуще краснея и заметно нервничая. – Что это значит?» – «Читайте, читайте, – потребовала госпожа Тучкова, – так будет лучше…» Не успел я подумать, что это опять какие–нибудь очередные ее штучки, как тотчас так оно и вышло. Лавиния пробежала первые строчки и рассмеялась, потом обернулась ко мне и так по–дружески, как давно уже со мной не говорила, сказала: «Послушайте–ка…» Она это так сказала, с такой интонацией, что я за одним этим словом услышал целую фразу вроде: «Ну, мы с вами старые друзья и единомышленники, и вы послушайте–ка, что написала эта сумасбродка…» И она принялась читать письмо вслух: «Дорогая Лавиния, Вы введены в заблуждение, и мне прискорбно это знать. Вы введены в заблуждение относительно моей роли и моего участия в Вашей поимке и возвращении в родной дом… – Тут мы с Лавинией переглянулись. – Счастье несколько раз улыбалось Вам, но Вы с Вашей гордостью и амбициозностью, с Вашими предрассудками…» Лавиния отшвырнула письмо. «Я писала это для вас!» – крикнула мать. «Сударыня, – сказал я почти с угрозой, – вы снова затеваете интригу… Только мы было склеили осколки, как вы снова… снова… – Тут я закричал: – Нет, так жить нельзя! Это невыносимо!…» Она поднялась со стула, раздувая ноздри, тяжело дыша. «Я ошиблась тогда, – сказала она, как Сивилла, – не вы должны были быть мужем моей дочери! Вы слишком бесформенны и унылы. Вы мне неприятны! Я ошиблась!…» Она подняла свое послание и бросилась вон. Лавиния смотрела на меня с ужасом и состраданием. За этот взгляд можно было и умереть! Она подошла и положила руку мне на плечо. «Она сошла с ума, не огорчайтесь, – сказала спокойно и твердо, – у нее истерика, потому что она привыкла быть сильнее, не огорчайтесь». У меня земля уходила из–под ног ото всего случившегося: крик, брань, внезапность, рука Лавинии на плече, участье… «А ведь я не так уж слаб, – сказал я, еле ворочая языком, – что же это со мной происходит? Отчего же это все так?… Наверное, вы меня с ног сбили… Как же это все со мной получилось?…» Видимо, я и впрямь выглядел поверженным. Она гладила меня по голове, потом губами прикоснулась к щеке. Только бы не разрыдаться, подумал я, этого еще не хватало!… Но вот, представьте, с тех пор все у нас как будто и начало окончательно устраиваться. Теперь я приезжаю из Департамента – меня ждут, и ясный взор мне приготовлен, и теплые руки, и мягкие интонации. И я растворяюсь в этом во всем, распадаюсь, теряюсь; мне это непривычно, друг мой, непривычно, и по вечерам, когда время отправляться ко сну, начинает одолевать эдакая навязчивая старая несмелая мыслишка, мол, не пора ли, наконец, отправиться к ней в спальню в халате и со свечой, чтобы как–то уж окончательную точку поставить и начать новую жизнь? Совсем новую. И не пора ли мне позабыть ту первую, нелепую половину нашей жизни, мучительное притирание друг к другу с претензиями, с амбициями, под знаком одного страшного пророчества, что ежели Бравуры двинулись, то они идут и идут? Конечно, советы Евдокии Юрьевны, старой моей благожелательницы: не ждать погоды, не сохнуть, а порвать, поломать, растоптать, забыть, найти себе молодую вдову, у которой голова закружится от счастья обладать мною, переполненную благодарностью и тихой заботой, у которой как голова закружится, так и будет всю жизнь кружиться, – конечно, эти советы я отмел, ибо что она, моя тетка, может понять в моем безумстве? Она же сама когда–то оказалась на положении такой вдовы, верной, честной, наипреданнейшей, о себе позабывающей. А тут, когда входит в комнату эта юная, гордая, трагическая царица, не помышляющая властвовать, а сама власть, не подозревающая о своем величии, а сама – величие, я коленопреклонен, друг мой Петр Иванович! Вы же видели ее. Вы же сами говорите о ней с восхищением…»
82
Все так и случилось, как и должно было случиться. В ущелье по колонне изредка постреливали, но как–то все лениво, безопасно. Где–то на фоне светлеющего неба мелькали иногда черные крылатые силуэты одиноких всадников, и оттуда щелкали выстрелы, но вреда от них почти не было, Так без помех добрались до первого вражеского аула, но он оказался пустым. Какая–то забытая корова кричала в ложбине. Солнце поднималось, день обещал быть жарким, да от раскаленных башен пылающего кизяка нагоняло лишнего жара.
По легкому ветру плыла вперемешку с пеплом яблоневая и вишневая листва, и было так великолепно ее бесшумное разноцветное скольжение, что хотелось никогда уже не отрывать от нее восхищенного взгляда… Однако ружья пригибали солдат к земле. Двинулись к следующему аулу. Движение было медленным, осторожным, хотя постепенно напряжение первых часов начало остывать. Мятлев шел в колонне, чувствуя себя новичком, и он волновался, как новичок, хотя когда–то прошел всю науку в этой школе… А может быть, то были лишь юношеские сновидения.
А там, у крепостных ворот, их провожали с рассветом все те же молчаливые фигуры, и Адель стояла на своем месте, высоко вскинув голову. «Ау, Адель!…» Но она смотрела в сторону Коко Тетенборна, не замечая Мятлева. Этот кудрявый петербургский пройдоха все–таки что–то такое сказал ей, что–то такое наобещал, чем–то ее ввел в заблуждение! Этот петербургский поэт шагал перед своей полуротой, вспоминая, наверное, атлетический бюст своей случайной дамы… Но, поравнявшись с нею, Мятлев содрогнулся. Перед ним стояла старуха, уставшая от вечной скорби провожания. В рассветной синеве ее лицо казалось неживым, а тень под глазами увеличивала их до чудовищных размеров. В них не было слез, как и у господина ван Шонховена в минуты, предшествовавшие катастрофе. И тут Мятлев понял, что она глядит вовсе не на Тетенборна, а сразу на всех, на всю колонну, начиная с генералов и кончая обозными, бессильная привыкнуть к их невольному, неумолимому, бесконечному, муравьиному маршу в преисподнюю. И тут Мятлев почувствовал, как заныла старая рана, о которой он давно успел позабыть, заныла, да так, что впору было свернуться на лазаретной койке. И Коко Тетенборн, поравнявшись с ним, зашептал белыми губами: «Подумать только, она призналась, что девственница! Я даже собрался было предложить ей руку и сердце, но вспомнил, что нынче меня убьют…» Мятлев смолчал, ибо Коко сам тоже походил на старца – глубокие морщины, подобно кавказским ущельям, рассекали его плачущее лицо.