– Мы поедем в Михайловку, – сказал Мятлев, провожая взглядом удаляющуюся Александрину.
– Какая глупость! – удивилась сестра. – Я уверена, что ей будет лучше в Карлсбаде…
– Ха, – сказал Мятлев, – ну и ну… Я все понял… Ну и ну. Тебе бы не следовало приезжать, вот что…
– Вы глупец, Серж, я еще не все вам сказала, – жестко произнесла фрейлина. – И к тому же вы пьяны. Все вас покинули. Вы всех раздражаете и отпугиваете.
– А я сделаю так, что ты… не сможешь сюда… ездить… Я все понял. Она направилась к двери.
– Постой, – сказал Мятлев, – послушай, Елизавета… Знаешь, Лиза, я велю… А известно ли тебе, что я… распорядился воздвигнуть вокруг дома стену из кирпича… в два моих роста… Ну?… И без ворот, и без щелочки… Представляешь?
Она взвилась в небо, как мыльный пузырь, и исчезла, а Мятлев свалился в кресло, лишившись сил и разума, и тупо старался совместить носок своей лакированной туфли с красной дорожкой сада.
Там, где кончалась дорожка и поднимались кусты роз, вновь начиналось таинственное движение, мелькание, воздевание рук, молчаливое действие, живые картины, где белые хитоны перемежались с пурпурными гиматиями во славу любви, и беззвучные хоровые песнопения проникали в самую душу, и не было ни судьбы, ни поражения, ни зловещих предзнаменований – лишь вечно заходящее солнце и стремление друг к другу…
Разбудил Мятлева скрип двери, и тотчас расплывчатая картина приобрела четкость, грани слились, и уже можно было с легкостью догадаться, что Афанасий не отказался от решительных намерений по отношению к рыжеволосой Аглае, и тут же из распахнутого окна третьего этажа, знаменуя возвращение на землю, донеслось покашливание Александрины, и доктор Шванебах, очутившийся на веранде, сказал, пристально вглядываясь в трогательную садовую пастораль:
– Вам следует уехать с Александриной как можно быстрее… Нельзя терять ни минуты.
– А вы? – спросил Мятлев. – Разве вы не поедете с нами?
– Через неделю может быть поздно, – сказал Шванебах.
– Через неделю будут готовы комнаты для Александрины, а там, в Михайловке, гнилые полы… я знаю… – пояснил Мятлев. – Вы полагаете, это ей не повредит?
После этого невразумительного разговора, проводив доктора и умывшись ледяной водой, Мятлев, опомнившись, бросился к Александрине, но застал ее спящей.
Красота – слово жеманное, претенциозное, расплывчатое. Что может обозначать «она была красива», кроме того, что все в ней соответствовало известным нормам? Да, и нос ее отличался безукоризненностью, и ровно очерченная округлость лба радовала взор, и громадные серые глаза, на самом дне которых переливались и посверкивали заманивающие грани темных хрусталиков, и слегка насмешливые, свежие, сочные губы, произносящие круглые теплые слова, губы, прикосновение которых вызывает сладкое замирание, и волосы, ниспадающие на худенькие нервные плечи не по моде ее счастливых подруг, – все, все это была ее красота. Но если бы в этих громадных серых глазах, на самом дне которых переливались заманивающие грани темных хрусталиков, не бушевало отчаяние гибнущей оленихи; и если бы ее слегка насмешливые, сочные губы не исторгали пронзительные «господибожемой!» и каждое прикосновение их не казалось бы последним; и если бы ее кулачок не прижимался к груди, а потом во внезапном исступлении не начинал бы ударять по острому колену, словно маленький молот по глухой наковальне, пытаясь выстучать более сносную надежду… была бы она красива, эта прелестная птица, сеющая вокруг себя любовь, смуту и отчаяние?…
Она спала, свернувшись калачиком. За дверью журчал и переливался тонкий отдаленный хохоток Аглаи. Кто–то тяжело вздохнул у Мятлева за спиной. Он обернулся. Доктор Шванебах вскинул две ладони, призывая не шуметь.
– Нам надо объясниться, – сказал он шепотом и без приглашения проследовал в библиотеку. – Я не уходил, я был там, внизу. Нам надо объясниться… Видите ли, состояние девочки ухудшается… Вам это известно… (Мятлева покоробила бесцеремонность, но доктора извиняло его официальное положение.) Теперь у вас есть отставка, и ничто не должно удерживать вас от поездки (действительно отставка!). Вам не следует медлить (что за тон!)…
Иначе все может кончиться катастрофой… И потом… И затем… Однако, если вы не можете или вам не хочется… Впрочем, я хотел бы… мне необходимо поставить вас в известность… я должен… – что–то мешало доктору закончить его мысль – то ли увиденное в окне, то ли он заметил на вытянутом лице князя недоумение, нежелание вслушаться. – Я бы хотел, чтобы то, что я вам скажу (Мятлев начинал сердиться)… что я вам скажу… Видите ли, девочке необходим покой, полный покой… – Он мял свои пальцы, как тенор, которому не удавалось взять нужную ноту. Внезапно он спросил: – Вы, надеюсь, ночуете у себя?
– Э–э–э? – поперхнулся Мятлев. – Какое?…
– Видите ли, – продолжал доктор с отчаянием, – я бы мог ее спасти, я бы мог ее спасти… но для этого ей необходима полная отрешенность… Я бы мог ее спасти, если бы я имел… она этого хочет, мы говорили с ней об этом… В ней борются чувство долга, благодарности и желание выжить… (Когда это они успели говорить?) И она, я понял это, она мне верит… Но вы должны помочь ей отрешиться…
– Послушайте, – засмеялся Мятлев, – да что с вами? Я ее люблю и сделаю все, что нужно.
– Вот именно, – сказал доктор Шванебах, скорбно кивая, – поймите меня. Я, конечно, не могу соперничать с вами ни в знатности, ни в капитале, но поймите меня, ваша помощь должна заключаться в том, то есть вы должны (опять должен!)… Вы понимаете, речь ведь идет не о благотворительности, благотворительность – это вздор, даже ничтожная жертвенность выше благотворительности, но в данном случае… Но если вы хотите, но если вы действительно хотите… обеспокоены и хотите, чтобы бедная девочка… – Происходящее за окном, видимо, чрезвычайно захватило доктора Шванебаха, ибо его лоб почти упирался в оконное стекло, а пальцы лихорадочно и невообразимо сплетались, словно уже были лишены костей…
…Они лежали, тесно прижавшись друг к другу, в одну из ночей, когда еще не было ни доктора Шванебаха, ни кашля, ни смутной тревоги, а жар болезни воспринимался как жар любви, и она маленькой, слегка влажной, цепкой ладонью сдавливала его плечо, а ее насмешливые, сочные, утомленные губы нашептывали теплые круглые торопливые слова: «Господибожемой… если бы он только мог себе представить, как я, старая женщина, его люблю, да, да, и не смеялся бы при этом… И не смеялся бы при этом, и не мешал бы мне говорить… И это горячее огромное доброе тело, если бы оно только знало, господибожемой, если бы оно только знало, как я молюсь, чтобы эта ночь никогда не кончалась… Мне не стыдно, мне не стыдно, вот какая радость случилась, что мне не стыдно, мне не стыдно… Я, старая, старая, соблазнила такого юного, нежного, несчастного, великолепного фантазера… И он, мало того, что терпелив, он еще, какой странный, снисходителен, великодушен, доверчив, как заяц, как маленький сурок, как крошечный воробей, и благороден, как старый лохматый медведь, и безупречен, как воздух, господибожемой…»
– Я люблю ее и сделаю все, что нужно, – сказал Мятлев, теряя терпение. – Ну? Что же нужно?
– Вот именно, вот именно, – горестно пропел доктор, – вот именно, вот именно… Она страстно хочет жить, и для этого… и потому… свободно… опасения… признаваться… высокую цену…
…И в другую ночь: «Мне так хочется выздороветь, я так стараюсь, у меня нет больше сил… Ну скажи этому доктору, ну прикажи ему, пусть он меня вылечит, и скажи ему, что я не верю в его трубочку, которой он тычет мне в грудь и в спину. Пусть он совершит невозможное!… Я так трудно к тебе пробиралась…» – «Это я к тебе пробирался, – сказал Мятлев, – под дождем, хватал за руку, поил водкой, это я…»
– Вы меня слушаете? – поинтересовался доктор Шванебах. – Так вот, если вас это не оскорбляет, если это вам не кажется… Лично я уверен, но, что касается вас, я же не могу… Видите ли, кроме того, ваше положение в обществе, я прошу понять меня, оно в некотором смысле препятствует вашим намерениям, я же вижу… О, я все понимаю, – бледная улыбка в профиль, – но ей нужен покой, полный покой… Если река колеблется, она не затягивается льдом. Ее сиятельство княжна Елизавета Васильевна безупречна, но вы не можете полагаться…