Весь десятый класс прошел в нервотрепке. Училась хорошо, но, чтобы хотя бы помыслить о дальнейшей учебе, нужна была медаль – только она давала право поступать в институт без экзаменов.
Двадцатое мая. Наглаженные, начищенные, в форме – первый год ее стали носить – садимся по одному в зале. Руки дрожат, слушаются плохо. Тамара Васильевна выводит на доске: «Онегин – лишний человек», «Обличение купечества в драме Островского “Гроза”», «За что я люблю свою Родину?» Последняя тема – свободная. Пиши что хочешь. И я пишу. Пишу восемь с половиной тетрадных листов – семнадцать страниц. Проверить успеваю только раз: четыре часа промелькнули, как мгновение. Через два дня в местной газете снимок с изображением наших склоненных голов и небольшая статья, половина которой – цитата из моего сочинения.
Срезали на математике – по алгебре, геометрии, тригонометрии поставили четверки. О продолжении учебы нечего было и думать. Взяли работать на гидростанцию. Гросс прозанимался со мной все два года, что работала секретаршей. В пятьдесят втором отца вызвали в МВД: если дочь хочет учиться дальше, может подавать документы в Омск – самый близкий институтский город.
Говорят, первый курс обычно мучителен: новая обстановка, новые правила учебы. Мне же он помнится необыкновенным ощущением свободы. Я – как все. Нет постоянных разговоров о нашем горе.
Зима пятьдесят второго – пятьдесят третьего запомнилась публичной библиотекой: проглатываю «Открытую книгу» Каверина в «Новом мире». Все так близко и интересно. А еще – встречей с Сашей.
Словарь определяет страсть как сильное, стойкое, всеохватывающее чувство, доминирующее над всеми другими. Не могу сказать, что чувство к Саше заслонило все. Я по-прежнему с интересом училась, часами просиживала в публичке, но мне постоянно хотелось, чтобы он был рядом. Да он и был рядом – ведь учились мы в одной группе, а к библиотеке я его быстро приохотила.
Светловолосый, кареглазый, среднего роста, он был необыкновенно ласков. Как девочка. Саша – Александр Иванович Семенов – твой отец. У тебя такие же карие глаза, а вот волосы мои – темные.
Вместе жить стали в ноябре пятьдесят третьего. Мы не спрашивали друг друга ни о чем. Мы просто ни на минуту не расставались. Мы были едины. Теперь, по прошествии многих лет, думаю: это была, прежде всего, какая-то крайняя необходимость в близком, родном человеке.
В декабре пятьдесят четвертого поняла, что беременна. Об аборте не могло быть и речи: это было противно, противоестественно. Домой решили не писать. Рожать предстояло в августе.
Я ходила на лекции и практические занятия до последнего дня. Саша всегда был рядом. Теперь ночами он разгружал на станции вагоны. Платили хорошо. Грязный, голодный являлся домой под утро и засыпал на несколько часов мертвецким сном.
В середине июля осталась одна: Саша должен был либо ехать домой, либо написать обо всем родителям. Письма от него приходили каждый день. Потом рассказывал, что мать сразу заметила неладное, пробовала спрашивать.
Из роддома забирала меня Милочка – Люда Спивак. Помнишь тетю Милу и ее маму Цылю Абрамовну? Ведь ты росла на их руках.
Саша приехал, когда ты стала большой – двадцать дней. С тобой он тоже был ласков: пеленал и баюкал, стирал и бегал в консультацию за молоком: мое пропало. Материально было трудно. Саша продал свое новое зимнее пальто.
Мы учились на третьем курсе – лекции, клиники. Тебя относили к Цыле Абрамовне – она работала через день – или к соседке, которой надо было платить. Саша сказал, что напишет матери, во всем признается и попросит забрать тебя. Но я сказала: нет.
Спросишь, почему? Ведь обычное житейское дело. Поступила так потому, что не собиралась оформлять отношения с Сашей. Нет, нет! Он не обидел меня, и я его любила. Не могла, не имела права этого делать потому, что его отец, полковник Иван Николаевич Семенов, был начальником колонии в Омской области, где сидели люди по пятьдесят восьмой – политической – статье. Я не знала, добрый твой дед или злой, хороший или плохой, понимала лишь одно: не могу, не имею права портить жизнь Саше: последствия женитьбы на спецпереселенке не замедлили бы сказаться на всей его семье. Не могла пойти на это. На шестой семестр Саша перевелся в Томск: так было лучше для обоих – меньше терзаний. Оставшись на «свободе», обязана была теперь решать все за двоих. И я написала родителям.
С начала пятьдесят второго им дали солидную прибавку к зарплате – полевые, за выслугу лет. И мы каждые две недели стали получать посылки: коржики, которые таяли во рту, жареную свинину в пергаментной бумаге, собственного изготовления колбаски. Я тратила деньги только на хлеб и молоко. Мы стали богатыми – могли приглашать гостей. И они не замедлили явиться: девчонки любили с тобой повозиться.
Третий курс был закончен с одной четверкой – по фармакологии. Меня взяли на лето сестрой в железнодорожную больницу, тебя – в железнодорожные ясли. Саша писал все реже.
Маме и отцу очень хотелось взглянуть на тебя, но приехать они не могли: и моя, и их несвобода не имели конца. Без разрешения МВД мы не могли сделать и шага.
Пятого марта умер Сталин. Многие тогда сорвались в Москву. Дежурства у портретов. Люди плакали, некоторые навзрыд. Не плакала я в тот день. Не плакала. Не было у меня слез…
На четвертом курсе началась специализация: я выбрала хирургию. Теперь, когда ты ходила в ясли – они почему-то работали до девяти вечера, – можно было подумать и о научном кружке. Я пошла к профессору Самарцеву.
Время летело быстро – едва успевала голову до подушки донести. Ты росла спокойной, рассудительной. Мы с тобой очень дружили. А двадцать шестого января пятьдесят пятого – оставалось пять дней до срока: я ходила отмечаться первого, десятого и двадцатого каждого месяца – меня вдруг вызвали в областное управление МВД. В спецкомендатуре принимал всегда один и тот же майор лет сорока пяти с серым бесстрастным лицом и тяжелыми мешками под глазами. За два с половиной года не задал ни одного вопроса. Расписавшись в журнале, молча уходила. Теперь передо мной сидел холеный человек с тремя большими звездами на погонах.
– Слышал о ваших успехах у профессора Самарцева. Подаете надежды. – Он попросил разрешения закурить. – Мы посоветовались и пришли к заключению о снятии с вас всяких ограничений. Именно такие специалисты нам и нужны.
Не знаю, что ждал он от меня в ответ: встретилась с его выжидательным взглядом. Но никогда, никогда не смогу передать то, что творилось в тот миг в душе. Когда шла в управление, боялась, дадут ли доучиться, что будет с тобой. Теперь, по тону и поведению поняв, что беда миновала, не могла вымолвить ни слова. Боль и обида сковали сердце.
С отца и мамы клеймо сняли тоже в январе пятьдесят пятого. Почти десять лет прошло, как кончилась война, мы крепили дружбу с ГДР, бывшие немецкие военнопленные спали дома под пуховыми перинами, а советские граждане продолжали оставаться гадами и фашистами и, чтобы выехать за пределы города, должны были испрашивать разрешение у не всегда трезвого коменданта.
В начале пятьдесят пятого родители приехали в Омск и так потянулись к тебе, что мне даже завидно стало. Отец выглядел плохо: одышка, исхудал. Повела в терапевтическую клинику: ишемическая болезнь сердца. В октябре пятьдесят шестого его не стало.
Летом пятьдесят седьмого, когда диплом врача лежал под бельем в чемодане, я все еще не знала, что делать: оставаться в Омске в аспирантуре – Самарцев настаивал, но не было комнаты и мизерная стипендия – или ехать в молодой город, где обещали работу и жилье. Смерть отца решила все: на новом месте и мама могла устроиться на работу.
Из того времени ты многое уже должна помнить, потому расскажу только то, что понять не могла. А понять ты еще не могла, что труд врача, как говорил Чернышевский, действительно самый производительный, ибо придает обществу те силы, которые бы погибли без него.
Заместителем главврача больницы стала в двадцать семь лет. Ты пошла учиться. Вот только мама начала сдавать: гипертония, ревматизм.