Конечно, в первые семь месяцев, пока работы нет, натерпелись здорово. Продали все, что взяли с собой. Только к папиному узлу не притронулись. Мама сказала: если развяжут – папа не вернется. Сберегли и пальто, и костюм, и белье. Так что было во что переодеться, когда приехал он из лагеря. Завшивленный, в ватной телогрейке, в буденовке. Почему в буденовке, непонятно. Он не говорил, они не допытывались.
Отца отпустили на «вольное» поселение. Это не так часто бывало и говорило о том, что, как ни «скребли», много не «наскребли». Да и что, что можно было «наскрести», когда человек весь, от макушки до пяток, предан раз и навсегда выбранной идее – равенства, братства, справедливости…
Отец вернулся перед самой войной. Она тут же высветила, кто есть кто. Если главный инженер промкомбината, где работал теперь доцент Жданович пимокатом, испугался фронта до дурноты, до поноса, то отец пошел в военкомат двадцать третьего, на второй день, хотя военного билета не имел – спецпоселенец. А военком еще и посмеялся: такие там не нужны…
От обиды, а главное от понимания, как необходимо то, что он делает, сутками не выходил с комбината или неделями пропадал в аулах и селах, выколачивая сырье – шерсть.
Много лет спустя, длинными бессонными ночами анализируя свою и родительскую жизнь, она старалась докопаться до одного: какая сатанинская сила всем этим руководила? Зачем нужно было испозорить жизнь двух молодых людей, ее родителей, которые могли бы сделать столько полезного? Которые, как в дурном сне, вдруг превратились во «врагов народа», хотя сами были этим народом. Которых следовало презирать, бояться, а лучше всего – уничтожить…
Ни тогда, ни теперь не было у нее ответа, кроме одного: зависть, стремление встать над себе подобными.
Мама была, видно, хорошим специалистом, потому что уроки ее любили не только дети. Приходили послушать и коллеги-учителя, особенно рассказы из древней и средней истории. В старших классах, цитируя запрещенного Достоевского, утверждала: настоящий русский человек всегда сочувствует всему человеческому вне различия нации, крови, почвы, допуская разумность во всем, в чем есть хоть сколько-то общечеловеческого интереса. Не всем это нравилось. Некоторые с ехидцей замечали: «Не учит вас жизнь, Софья Львовна, не учит…»
Ах, мама-мамочка… Мечтательница и утопистка, свято верящая только в доброе человеческое начало. Особенно дорога она стала ей, когда родился Фелик. Страшные морозы зимы сорок второго. И бураны тоже. Чтобы выйти из дому, нужно откопаться. В ночь на пятнадцатое февраля проснулись они от маминых стонов. Куда везти? На чем? Бежать за врачом – часа полтора пройдет.
Отец только поначалу растерялся. Потом командовать начал быстро, четко: растопи плиту, вытащи все чистое. Он долго и тщательно мыл руки, облил одеколоном.
Она не смотрит на родительскую кровать. Мама изо всех сил сдерживает стоны, но вдруг срывается на крик. Отец уговаривает ее покричать еще – так легче. Майе кажется, крики длятся вечность. На самом деле – всего полчаса. В три ночи детский писк возвращает из небытия. Она слышит радостный голос отца: «Соня, голубушка, сын…»
Через час кормят маму молочной лапшой, поят чаем из березовых почек. Мама красная, у нее очень блестят глаза.
Двенадцать дней она не отходит от маминой кровати. Спит тут же, на стульях. Никакие уговоры отца не действуют: если она ляжет, мама тут же умрет. Врач приходит каждый день, но только на седьмые сутки лицо его проясняется: ритмы сердца стали лучше. Есть надежда.
Поправляется мама медленно. Молоко от температуры перегорело, но у Рябовых – соседей – корова. Зорька гладкая, чистая, а главное – добрая. Молока дает сейчас мало, но Фелику хватит. Важно его накормить.
В школу Майя возвращается лишь в середине марта, мама – в конце апреля. Она очень слабенькая. Как былиночка. Фелика относят к бабе Вере – тетке Рябовых.
К Фелику Майя еще не привыкла. Ловит себя на нехорошей мысли: из-за этого комочка чуть не умерла мама. Мысль, конечно, подлая. Отец не позволяет маме вставать ночью – все равно грудью не кормит. Сам от бессонных ночей и работы почернел. У мамы одышка, поэтому, когда вдвоем они идут в школу, Майя притормаживает: так мама меньше замечает, что задыхается. Майя считает – наступит лето, и мама поправится. Наверно, все пошло бы быстрее, если бы с ними была бабушка. Перед самой войной она умерла – паралич. Маме не позволили поехать хоронить. Соседки в последний путь бабушку провожали…
Нет ничего страшнее лжи, часто говорит мама. Ложь – порождение трусости и тщеславия, злобы и лицемерия. Рано или поздно она все равно выходит наружу. Тогда люди теряют веру. И виноват не тот, кто поверил в ложь: он не знает истины. Виноват тот, чьи слова и поступки заведомо лживы.
Правды и только правды во всем хотела и она, Майя. Во всем, а особенно в отношениях с ним – Шурой. Она точно помнит день, когда начались эти отношения – в январе сорок четвертого. На зимних каникулах. В школе. На вечере. В «ручеек» играли. Он выбирал ее, только ее…
Она хотела правды и только правды. Поэтому так болело сердце, когда чувствовала: он врет, ложь вошла в их дружбу. Разум восставал, осуждал, говорил «брось», а сердце терпело, смирялось. Оно уже любило.
Гёте сказал: «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идет за них на бой». Разве не шла она на бой с проклятым Пашкой Кутеповым – личностью растленной, хоть и не было ему восемнадцати. Отца у Пашки нет, мать – официантка в вокзальном ресторане. Выпивка и еда даровые. Только Пашку с вина рвет, поэтому вся страсть – в картах. Вот и Шуру одурманил, охмурил. В восьмом классе это было. И водку Шура тогда первый раз попробовал. До сих пор непонятно, как удалось ей вытянуть, вытащить его из этого логова.
А логово – «салон» Идочки Безбородько. «Салон», в котором мальчики становились мужчинами, а у девчонок был один путь – в проститутки. Как стыдно, как гадко было туда идти… Пошла. Пошла и сказала: если сейчас же, немедленно не будет стоять Шурка на крыльце, она разнесет к чертовой матери весь этот проклятый дом. Шума Идка боялась.
Пьяный, высокий, тоненький мальчик в расхристанной рубахе, в плохо застегнутых штанах, с мутными, бессмысленными глазами – таким выдали ей Шурку. Простила. Простила, потому что был он и другим – нежным, умным, книгочеем, с копной темно-русых волос, с большими серо-голубыми глазами, удивленно смотревшими в мир.
Очень холодная зима сорок четвертого. А им с Шурой жарко, хотя на ней – всего лишь телогрейка, на Шуре – короткий тулупчик. Они уходят далеко по озеру, на лыжах. Такие дни удаются редко. Тем счастливей часы. Конечно, они сопляки: Шуре только исполнилось четырнадцать, ей четырнадцать будет в ноябре. Но разве есть для любви возраст? Нет, они еще не целуются. Просто им очень хорошо вдвоем.
Когда поняла, что любит? Наверно, перед десятым. Их разделили по школам. Первая стала мужской, вторая – женской. Отправили в разные колхозы. Тридцать километров, а он – исхитрился, примчался, приехал. Воды нет. Пьют из одной лужи с быками. Жара днем под тридцать. Ночью заморозки. Одежда – та, что на них. Спят в одной большой юрте. Чадит коптилка. Умаялись девчонки за день, а они, прижавшись спинами к юрте, накрывшись невесть где сысканной попоной, смотрят в небо. Огромные горячие звезды падают и падают с вышины. Они летят так долго, что можно успеть загадать. И они загадывают. Загадывают одно: быть вместе. Всегда. Всю жизнь.
Александр Александрович Шалимов, Шурин отец, – импозантный мужчина, как говорит мама. Густая седая шевелюра, осанка. Правда, несколько полноват, и маленькие глазки глубоко посажены, но это все мелочи. Шалимову нет и пятидесяти. Он местный, не сосланный, но не был на фронте. Врач. Хирург. В сорок пятом, после войны, доктор Шалимов станет еще и венерологом, ибо надобность в этом появится большая. Как говорит мама, доктор своего не упустит. Дом – на широкую ногу. В летние дни из открытых шалимовских окон слышится хозяйский бас: «Люди гибнут за металл…» После войны, пересмотрев свои жизненные позиции, доктор Шалимов вступает в партию, становится заведующим облздравотделом.