Понимая, что самой не справиться, Майя пишет маме. Письмо сумбурное, лихорадочное. В ответ мама что-то уточняет, спрашивает. Считает, что с матерью Зойки говорить бесполезно. Надо разговаривать с отцом.
Замредактора приезжает немедленно. Жать начинает на Анатолия: старше, прошел войну, а полоумная Зойка ни черта не смыслит. Десять дней живет, но своего добивается. Анатолий перестает искать встреч с Зоей.
Страдания Зойки ужасны. Она почернела так, что только одни безумные глазища и блестят. С Майей не разговаривает. Майю ненавидит. Домой в зимние каникулы они не едут: Майя боится встреч с Шурой, Зойке надо подобрать «хвосты». В первый день четвертого семестра Зойка переезжает снова в дальнее общежитие.
Ругала ли Майя себя, что написала о Зойкиной любви? И да, и нет. Ей было жаль, очень жаль несостоявшегося Зойкиного счастья, но еще больше жалела она Анатолиевых ребятишек, которых осиротила бы Зойка, не моргнув глазом. Не построишь своего счастья на чужих развалинах. Так тогда думала Майя. Так думает и теперь.
В тот день, двадцать седьмого февраля пятидесятого, спать они легли рано – часов в одиннадцать. Стук в дверь раздался, наверно, в час. Почему она первой услыхала? Интуиция? Стук был тихий, осторожный. Она встала, спросила. Приглушенный мужской голос ответил вопросом: «Здесь проживает Майя Владиславовна Жданович?» Почему назвал ее по отчеству? Она откинула щеколду.
Мужчина был в милицейском. Она испугалась, подумала: что-то страшное случилось там, в Казахстане. Ее начало трясти. Он заметил это. Посоветовал одеться теплее. Сказал, что должна пойти с ним недалеко – в республиканское управление МГБ.
Она даже внимания не обратила: не в милицию, а в МГБ. Одна мысль сверлила мозг: что с мамой, отцом, где Фелик?
Соображать начала только в кабинете следователя. Он так и представился: следователь Нургалеев. Не отец ли той красивой девочки с филфака, что на новогоднем вечере читала горьковскую «Девушку и смерть»? Хорошо читала.
На столе поверх голубой папки – толстая общая тетрадь в серой клеенчатой обложке. Ее тетрадь. Она сразу узнала.
– Зачем вы это сделали? – голос следователя тихий, вежливый. – Зачем вы это сделали? Зачем вообще нужно было вести дневник?
Она долго не могла понять, что он имеет в виду. Она писала в этой тетради для себя, только для себя. О своем настроении. О любви к Шуре. Кого она обидела?
– Разве можно сомневаться в его политике, в политике партии? – Голос следователя стал резче. – Знает, не знает. Что за гадания? Он знает все. Он – вождь великого государства. Он охраняет чистоту рядов нашей партии. Какие могут быть сомнения?
Теперь до нее дошло. Голос стал еще тише.
– Зачем нужно вести дневник, учитывая положение ваших родителей?
Да, теперь ясно: Зойка выкрала тетрадь и принесла ее сюда. Только она знает, что родители Майи сосланы. При поступлении в университет Майя ничего не написала в анкете – не было прямого вопроса. Были вопросы о заграничных родственниках, о том, был ли кто в плену. Вопроса о репрессии родителей не было.
Нет. Ничего преступного она не сделала. Разве обругала Сталина? Только усомнилась: знает ли он, что делается в стране. Разве предала Советскую власть? Разве причинила ей хоть какой-нибудь ущерб? Она думала. И изложила свои мысли в этой тетради. Разве лучше не думать, быть безмозглой? Кому лучше? Государству? Значит, страна дураков?
В камере продержали две ночи. Много народу – только это и запомнила. Отупение, полное отупение. Она не плакала, но ее трясло. Трясло так, что женщина, сидевшая рядом на нарах, укрывала ее все время своим пальто. Но ей было не холодно. Ей было даже жарко. А руки и ноги не могла удержать. Они разбрасывались в разные стороны. Пыталась их пристроить на место, но сила, с которой нельзя было совладать, раскидывала их снова.
На третью ночь они уже ехали в теплушке. Иногда поезд мчался курьерским, иногда стоял часами. Она лежала на соломе с закрытыми глазами. Дрожь утихла, но сон не шел. Женщины разговаривали тихо, устало. Наверно, на четвертые сутки услыхала на какой-то стоянке голоса двух мужчин. Голоса были там, на воле. Мужчины говорили о Кургане, Челябинске. Поняла: едет в сторону дома. И тогда единственная мысль овладела ее сознанием: сообщить, дать знать, выбросить письмо из вагона.
Наверно, все-таки засыпала, потому что очнулась от резкого запаха – запаха степного свежего воздуха. Такой особый степной воздух был только в их городе. Давно это заметила. Поезд стоял. Светало. Выглянув в маленькое зарешеченное окошко, поняла: это их станция.
Какая-то женщина дала ей обложку от тонкой тетради и карандаш. Она написала лишь несколько слов: здорова, не по своей воле куда-то едет. Если разрешат переписку, тут же напишет.
Обложку свернула солдатским треугольником. Теперь его надо было выбросить. Выбросить из вагона, но так, чтобы сразу же кто-нибудь подобрал. Разбить окошко? Тут же услышат охранники. Бросить, когда дверь откроют? Увидят, заберут. Остается одно – дырка. Дырка в углу вагона. Параша.
Ждала долго. Рабочие. Они ходят, стучат по колесам. Только к вечеру услыхала женские голоса и решилась:
– Тетеньки, тетеньки! – Старалась звать как можно тише. Охранники, наверно, где-то здесь, рядом. На третий или четвертый зов, наконец, ответили:
– Чего?
– Я через парашу выброшу письмо. Возьмите. Отошлите по адресу. Марки нет. Пусть идет доплатным.
Не стала отсылать женщина письмо. Не стала. Сама принесла. Не побоялась. Рабочая, обходчица.
Только через сутки открылась дверь. Хотя составы загородили вокзал, она точно знала: это ее город. Такой воздух только в ее городе. И тут впервые за последние семь дней ее снова начало трясти. Тело ходило ходуном. Конвульсии перекручивали исхудавшие руки и ноги, а женщины держали ее изо всех сил, плача и причитая. Она тоже впервые за все эти дни плакала, уговаривая их не пугаться. Она знала, чувствовала: не умирает. Это скоро пройдет. А проклятые спазмы корчили и корчили, делая беспомощной и жалкой.
В кузове машины, куда загрузили их поверх пшеницы, под старым теплым тулупом быстро уснула. Женщины потом сказали, что не просыпалась даже при резких толчках. Ехали весь день. К вечеру – районный центр. Никогда не была здесь раньше. Красивое место. Снег прикрывает все изъяны. Деревья – их много – в белом кружеве. Дома на взгорье крепкие, рубленые. Лед на озере – в блестках заходящего солнца.
Их выгружают у большого деревянного пятистенка. Подворье крытое, чистое. Скотину здесь, видно, давно не держат. Велят занести в дом сена. Печь русская истоплена. Чей дом, где хозяева – непонятно. Раздают сухой паек. Поев, снова мгновенно засыпает. Утром женщины едва ее расталкивают. Завтрак королевский: пшенная каша с салом и по кружке крепкого чая. Кто принес, так и не видела.
Только к вечеру прибывают в пункт назначения – заводской поселок. Здесь суждено прожить ей сорок долгих месяцев. Что это будет такой срок, тогда не знала: ни суда, ни приговора не было. Была несвобода, ссылка, конец которой неизвестен. И было чувство: хочу жить, буду бороться, бороться до последнего…
Селение странное. Основанное лет двадцать пять назад, огромным рыжим оврагом делится на две части. Весной овраг похож на кипящий котел. Из проточного озера в нем сталкиваются большие грязные льдины. Льдины варятся в этом котле, шипят, переворачиваются. Но паводок кончается, и котел вновь превращается в глубокую яму, по дну которой течет тоненький ручей. Ребятишки на задах по яркой рыжей глине сползают вниз. Здесь глина особенно хороша. Ее добавляют в саман, ею обмазывают печи.
Почта, клуб, общежитие, дома ИТР – почти все из дерева. Жители – полный интернационал: поляки, что в тридцать девятом, после освобождения западной Белоруссии и Украины, не подошли по «кондиции»; немцы с Поволжья, вряд ли ждавшие Гитлера. Их деды и прадеды хорошо уживались с русскими и родину менять не собирались. Чеченцы и ингуши, что умирали сотнями. Сибирь, холод, нет одежды. Остался тот, кто выжил. Естественный отбор. Все вместе эти люди виноваты лишь в том, что принадлежат к какой-то нации. Проклятье это и по сей день. Тогда Сталин, а сейчас иные играли и играют с огнем, натравливая одних на других, вдалбливая в глупые людские головы, что все беды и несчастья от нации.