Они миновали пастбища, потом старый, расчищенный под пашню участок леса, где торчали обгорелые пни, уже покрывшиеся новыми побегами, и очутились в банановой роще. Огромные опавшие листья потрескивали у них под ногами, как рассохшаяся дека гитары.
Порою Кучуи исчезал среди желтых стволов, но сразу же появлялся снова, догоняя отца, стараясь идти с ним в ногу. В спутанные мальчишеские вихры набился репейник и чертополох.
Они прошли буйные заросли маниоки. Испуганные ящерицы стремительно улепетывали у них из-под ног; змея, точко клубок лежавшая у большого муравейника, развернулась толстым темно-синим жгутом и пропала в бурьяне. Они долго обходили болото, из которого вытекала речушка, потом снова вышли на дорогу, едва обозначенную красными плешинами земли. Видно, когда-то машины проложили здесь колею. По обочинам дороги на сломанных затверделых стеблях висели почерневшие маисовые початки. Выйдя на прогалину, отец с сыном увидали, что по дороге грузно проковылял броненосец, покачивая роговыми щитками на спине. Кучуи мигом уцепился за отцовский вещевой мешок.
— Пойдем словим его на ужин, папа.
— Не надо, Кучуй, — ответил Крисанто, в первый раз назвав сына по имени, и в его голосе прозвучала непривычная нежность. — Пускай живет. Ты же только что поел.
— Jha nde?[88]
— Я не хочу есть, — ответил он по-испански.
Неожиданно для него самого звуки чужого наречия, звуки-паразиты сорвались с губ. Кучуй смотрел на него, не понимая. Тогда Крисанто повторил это на гуарани. Между отцом и сыном опять возникло то безмолвное, немое согласие, когда люди ведут беседу, не глядя друг на друга, когда слова излишни. Кучуй снова зашагал рядом с отцом, стараясь подладиться под его шаг, но короткие ноги не слушались мальчика. Он начал выбиваться из ритма, догонял отца маленькими шажками. Пыль окутывала путников с головы до пят.
Крисанто все медленнее шел вперед. Его лицо выражало то безразличие, то удивление. Очутившись на своем участке, он не узнал его. Несколько часов назад, выйдя из поезда, Крисанто ступил босыми ногами на незнакомую ему землю, — теперь он брел по незнакомому и дикому участку, воспоминание о котором было навсегда погребено в его памяти.
Влача за собой свою тень, он робко вошел в поток света, но и тут его душевные сумерки не растаяли. Крисанто вбирал в себя дразнящие запахи земли, которая, притаившись, наблюдала за ним.
Они вышли на прогалину. Неподалеку, прячась среди высокой травы, стояло ранчо, залитое розовым трепещущим вечерним сиянием. Облупившиеся кирпичные стены слепо и безжизненно смотрели на них. Вдруг мужчина остановился и протянул руку мальчику; он не столько хотел защитить его от этого внезапно возникшего призрака, сколько опереться на Кучуй. Всюду проглядывали следы мертвой жизни Крисанто. Они особенно бросались в глаза в этом беспощадном свете. К резным подпоркам была прислонена скамья. На проволоке, протянутой между сломанными бамбуковыми палками, трепыхались какие-то почерневшие отрепья — бывшая нижняя юбка. Повсюду безраздельно царило запустение, являя двум человеческим теням картину поля боя после поражения. Тряпку, болтавшуюся на проволоке, можно было счесть за флаг, робко выглядывающий из-за ранчо и вывешенный в знак полной капитуляции.
Тишина все сгущалась, заполняя округу и обволакивая дальние холмы. Журчание речки, тревожившее это затишье, казалось неумолчным грозовым раскатом, который все приближался и, загромыхав наконец над самым ранчо, вывел из оцепенения мужчину, опиравшегося на мальчика.
Некоторое время Крисанто стоял неподвижно, видимо перебирая в памяти события разных лет и тасуя воспоминания, Потом вдруг ему стало ясно то, чего до сих пор он не понимал: подсказала его же собственная земля. Тогда резким толчком он отбросил мальчика в высокую траву, сам как-то съежился, напрягся, задрожал. Торопливо развязал вещевой мешок, достал оттуда один из стручков перца. Пакетик с крестами упал в траву.
— Рота Вильяльбы! Смирно! Шагом марш! — выкрикнул он слова команды, как сотни раз выкрикивал их в сражениях.
Он выпрямился, провел головкой черного стручка по запястью и со всей силы швырнул стручок прямо перед собой.
Взрыв, яркая вспышка, — и ранчо взлетело на воздух, как вражеский блиндаж. Двенадцать гранат — памятки о прошлых боях, привезенные из Чако, — одна за другой полетели в воображаемые позиции противника.
Широкая воронка поглотила участок, заросший бурьяном, желтые молнии и грохот взрывов раскололи спускающуюся ночь.
Оглушенный, перепуганный, но веселый Кучуи сидел в зарослях и смотрел, как мечется его отец, кричит не своим голосом и бросает гранаты. Кучуи, конечно, думал, что отец играет в войну, о которой столько ходило разговоров; отец, видно, решил показать ему, какова эта война на самом деле.
12
Когда я галопом прискакал на место взрыва, Крисанто спокойно сидел на пне. Кучуи пристально глядел на отца, не смея нарушить его молчание. На лице Крисанто лежали черные тени. Он рассеянно смотрел в сгущающуюся темноту. В разлитом повсюду покое что-то незримое приковывало его пустой взгляд, в котором чувствовалось щемящее смирение. Единственным ощутимым свидетельством его угасшей ярости был запах пороха, но лиловатое облачко скоро растаяло, а минуту спустя мы уже не могли разглядеть друг друга в темноте. Я слушал собственный голос, и мне казалось, что это говорит незнакомый человек. Но Крисанто и думать не хотел о возвращении в деревню.
— Не пойду, — сказал он, как бы расписываясь в том, что им окончательно завладели душевные сумерки.
Я растерялся. Что с ним было делать?
Проходили дни. Я колебался, не зная, то ли добиваться лечения Крисанто, то ли оставить его в покое наедине со своим помешательством. А что, если этот взрыв рассеял по ветру не только ранчо Крисанто, но и осколки его души? Вспышка безумия, разворотившая участок, улеглась, ей на смену пришло покорное безразличие, которое не давало Крисанто осознать, что его жизнь пущена под откос.
На гуарани слово arandú означает «мудрость», а его дословный перевод — «слышать время». Память Крисанто была глуха к бегу времени. Он перестал его слышать, потому что с головой был захлестнут горем. Крисанто превратился в такого же ребенка, как его сын.
Я написал письмо врачу Росе Монсон, где подробно изложил все, что касалось болезни Крисанто. Она ответила, что послать Крисанто на лечение в Асунсьон просто мой долг, и пообещала сама уладить это нелегкое дело: государство ведь не занимается инвалидами войны. Я знаю, она выполнит свое обещание.
Мне не придется уговаривать Крисанто поехать в Асунсьон. Стоит ему сказать, что «славная война» началась снова, как он, не раздумывая, сядет в поезд, словно мальчик, едущий на праздник.
Кучуй я заберу к себе.
Я думаю не только о нем и его отце. Я постоянно размышляю и о других отверженных, которые, подобно Крисанто и Кучуй, обречены на жалкое существование. Как будто страдания отпущены человеку с первого дня творения и ему на роду написано нести на плечах бремя нескончаемой скорби. Но я верю, что даже из этого абсурдного мира, где человек распят своим ближним, должен быть выход. Иначе я укреплюсь в мысли, что человечество проклято отныне и во веки веков, что мир — это ад и нужно оставить всякую надежду на спасение.
Должен быть выход, иначе…
(Из письма Росы Монсон)
«…На этом обрываются записки Мигеля Беры. Он писал их на обороте измятых деловых бумажек с печатью алькальда. Неровные листки были засунуты в кожаную сумку. Мигель писал все это незадолго до того, как пуля застряла у него в позвоночнике. Чернила на последних страницах не успели выцвести, конец его воспоминаний дописан карандашом.
Когда мы с доктором Мельгарехо приехали к раненому Мигелю в Итапе, я сразу же заметила потертую полевую сумку. Она висела в изголовье кровати и была набита этими листками. Я взяла ее с собой, в полной уверенности, что в записках нашла себе прибежище душа человека, лежащего неподвижно передо мной и сжигаемого предсмертной агонией. О случившемся с ним несчастье ходили разноречивые толки: одни утверждали, что он выстрелил в себя случайно, когда чистил пистолет; другие сваливали вину на Кучуи, которому Мигель нередко позволял играть с оружием. В конце концов остановились на первой версии.
Я познакомилась с Мигелем Берой в Чако, в самом начале войны. Я лечила его в госпитале Исла-Пои, куда он поступил в шоковом состоянии, когда осада Бокерона уже подходила к концу. Мигель со своим батальоном провел в ущелье десять дней: он оказался в окружении, умирал от жажды и голода, без крошки продовольствия и капли воды. Мигель был высокий, стройный, с красивыми карими глазами. Говорил он мало и из-за этой своей молчаливости слыл человеком замкнутым и нелюдимым. «Отщепенец, отравленный чрезмерной чувствительностью», — как он сам характеризовал себя в одном из писем, присланных мне из Итапе. Я думаю, что, вероятнее всего, он был натурой впечатлительной, отличался ясным умом, но абсолютно не годился для практической деятельности. Хотя он и родился в деревне, в нем не было ни крестьянской закваски, ни твердости своих односельчан, ни их сметки и умения сопротивляться физическим и душевным страданиям. Он не умел ориентироваться ни в чем, даже в «дозволенных желаниях», мог заблудиться в трех соснах. Я нимало не удивилась тому, что во время осады Бокерона его батальон был единственный, который сбился с пути, и что затем до конца войны Мигеля перевели в резерв. Всякое страдание приводило его в ужас, и он не находил в себе сил его побороть. Он сразу же предавался отчаянию, начинал копаться в себе. Стиль записок Мигеля — рельефное изображение его судьбы. Он постоянно терзался неисцелимыми душевными муками; жестокость окружающего мира вызывала у него физическое отвращение. Но он упрямо гнал от себя мысль о самоубийстве. «Парагваец никогда не кончает с собой, — писал он мне водном из последних писем, — в лучшем случае он покорно ждет смерти, а это не равнозначно самоубийству». В Итапе он был одинок, его родители умерли, обе сестры жили с мужьями в Асунсьоне. Когда я с ними познакомилась, мне сразу же стало ясно, что они никогда не понимали своего брата. В Итапе простой народ дичился его. Суровая неприступность Мигеля не вызывала у односельчан симпатии и расположения. Кроме того, должность алькальда была сильно дискредитирована, несмотря на смену названия и функций политического начальника. Его единственным другом был Кучуи. Меня не удивляет, что Мигель занялся воспитанием ребенка. Вероятно, сам того не подозревая, он сделал Кучуи своим невинным палачом, который не давал притупиться чувству вины, никогда не покидавшему Мигеля. Он умер в Асунсьоне через несколько дней, так и не придя в сознание.
Промелькнули годы, и страна снова стоит на пороге гражданской войны. Поэтому я решила извлечь из забвения и предать гласности записки Мигеля, так как он уже не сможет взять назад эти слова, пойти на попятный, сдаться… Я переписала их, не изменив ни одной строчки, ни единой запятой. Я опустила только те места, которые касаются лично меня; они ни для кого не представляют интереса.
Я убеждена, что главная ценность этих записок заключается в их достоверности. Надеюсь, они хотя бы частично помогут понять не только Мигеля Беру, но и его оклеветанный народ, который на протяжении многих веков то бунтует, то носит ярмо угнетения, то прозябает под сапогом бесчестных насильников, то идет за своими мучениками-пророками…»