И наступила тишина и успокоенность — в самом деле, для меня война окончилась. Я смотрел в окно вагона и уже с трудом представлял, что где-то далеко-далеко идут бои, что мои разведчики по-прежнему лазят за «языком». Еще неделю назад я считал свой взвод вторым домом — даже иной раз был он мне ближе, чем родной дом. А теперь, из вагона, он почему-то показался мне таким неуютным и далеким, этот мой родной, выпестованный мною конный взвод лихих разведчиков.
Поезд шел неторопливо. Если бы у меня беспрестанно не болели пальцы на раненой руке, я бы считал, что живу в раю — никуда не надо торопиться…
И вот однажды ночью эшелон остановился на тихой какой-то станции. Он и раньше останавливался по ночам, я и раньше не спал до утра — все нянчился со своей рукой, го эта остановка была чем-то непохожей на все предыдущие. Сразу же началась суета около вагонов. Потом эшелон тихо, осторожно и долго толкали. И только к утру все затихло на какие-то час-два. А когда я стал, наконец, засыпать, началась выгрузка — оказывается, мы добрались до своего конечного пункта, на станцию Ахтырка.
Офицерская палата была одна на весь госпиталь. А в палате семь человек: два младших лейтенанта — я и Саша Каландадзе, раненный в пятку, старший лейтенант, загипсованный чуть ли не с головой, пехотный капитан с оторванным указательным пальцем, щуплый, подвижный, неунывающий, и майор-артиллерист, высокий, грузный. Еще двух других помню смутно: лейтенант и старший лейтенант, молчаливые, уставшие от войны тридцатилетние мужчины.
Первый день я помню хорошо. Длинным он показался мне — пока вымыли, переодели, принесли, уложили.
Меня принесли последним, поэтому кровать мне досталась крайняя к двери. Потом стали кормить завтраком. И все утро сестры одна за другой в палату шмыг да шмыг. (Потом уж, когда освоились, рассказывали, что прибегали смотреть прибывших офицеров.)
Первые дни палата жила тихо, настороженной жизнью — каждый прислушивался к своим ранам, к новой жизни за окнами госпиталя. Сестры по-прежнему то и дело забегали к нам, были не просто внимательны, а душевны и до мелочей предупредительны — госпиталь давно уже повыписывал своих раненых, и девчата стосковались по заботе о людях слабых.
Через неделю, отоспавшись и понемногу привыкнув к своему новому положению «ранбольного», мои товарищи по палате начали уже заводить первые романы. И удивительно, открыл эту «кампанию» пехотный капитан, человек, которому тогда было уже далеко за сорок — ровно столько, сколько моему отцу в то время. По моим тогдашним представлениям, он был уже в разряде если не окончательных стариков, то во всяком случае людей, не способных на какие-то чувства к женщине.
Это случилось в одну из ночей. Я, как всегда, не спал — сильно болели пальцы, и я все пытался найти удобное положение для своей укутанной в гипсовые лангеты руки.
Перекладывал ее на новое место, боль будто бы затихала, но не успевал я вздохнуть облегченно, как она, ноющая, мозжащая, подступала снова к почерневшим трем пальцам — к большому, указательному и среднему. К утру я все же засыпал — может, боль все-таки притихала, а может, потому, что изматывался к утру окончательно и сон брал верх над болью. И вот в одну из таких ночей, когда я уже слабо реагировал на все внешние и внутренние раздражители, вдруг услышал за окном окрик часового:
— Стой! Кто идет?
И тут же донеслись торопливые шаги около колонн.
— Стой! Стрелять буду!..
Судорожное шебаршание. Скрип оконных створок, и на подоконнике появилась темная фигура. Мне было все равно, кого там несет, — не вор же это и не диверсант. Фигура замерла в простенке, тяжело дышала. Часовой еще долго ворчал, ходил под окнами. Потом там затихло. Фигура отделилась от простенка и, сопя и вздыхая, стала перелезать через кровать старшего лейтенанта, стоявшую у окна. Не снимая халата и, по-моему, даже не разуваясь, капитан — теперь я уже видел, что это был он, — юркнул под одеяло и притаился, как нашкодивший мальчишка.
По палате потянуло сивушным перегаром.
Утром я, как всегда, спал часов до одиннадцати. К удивлению всех, в палате не поднимался с койки и капитан. Сначала решили, что он приболел. И лишь во время обеда я вдруг вспомнил о ночном происшествии и торжественно, предвкушая всеобщую потеху, начал рассказывать, как часовой с полуночи и до утра гонялся за капитаном-донжуаном, приняв его за гитлеровского диверсанта, как в конце концов скомандовал «хэндэ хох!», положил донжуана посреди лужи, а так как часовые здесь, в тылу, — нестроевщина, устава караульной службы не знают, этот недотепа-часовой не догадался вызвать караульного начальника выстрелом вверх, а может, пожалел, не стал полошить раненых, а пошел за ним, то есть за караульным начальником, сам; капитан тем временем сбежал из лужи сюда, в палату… Словом, я городил, что взбредало в голову, нисколько не заботясь о правдоподобности.
— Вот поэтому он и не может встать в таком белье, — закончил я среди общего смеха.
И к моему изумлению, — это выяснилось немного позже, — я был не так уж далек от истины!
После обеда капитан позвал сестру-хозяйку, о чем-то с ней пошептался (в палате, кроме загипсованного старшего лейтенанта и меня, никого не было), и та принесла ему свежее белье. За ужином я безо всякой задней мысли сообщил и эту свежую новость — вот, мол, если кто не верил. После этого капитан в упор меня не видел — он не принял шуток товарищей. Бывают же люди без чувства юмора. На этом, может, все и кончилось бы, но капитан через день снова ушел в «самоволку» и в палату опять явился под утро, а еще ночь спустя — снова. Притом каждый раз возвращался под градусом. Но в конце-то концов не такая уж это большая неприятность для палаты — дело его личное. Противно было другое: утром он гадко и грязно говорил о женщине, с которой встречался, выкладывал нам некрасивые подробности. И сиял: чувствовал себя героем.
Первым поднимался и уходил Саша Каландадзе. Он еще неумело пользовался костылями и с большим трудом протискивался через одну створку двухстворчатой двери, злился, негодовал — то ли на неудобную дверь, то ли на капитана.
Потом молча поднимались комбат и лейтенант-танкист. Майор вытаскивал из тумбочки газету и начинал старательно ею шуршать, сгибая и перегибая ее во всевозможных направлениях, вроде бы приспосабливаясь читать. Минуту-две смотрел в газету, потом, кряхтя, вставал с кровати и, придерживая рукой забинтованный живот, медленно и плавно шагал к двери. Оставались мы со старшим лейтенантом. Тот вообще молчал в своем углу — был полностью поглощен собственными ранами, а меня капитан презирал (я его — тоже, притом неизвестно, кто кого больше). Капитан замолкал. Не снимая халата, ложился на свою кровать, закидывал забинтованную руку на лоб, и долго еще блудливая циничная улыбка не сходила с его лица — он смаковал детали минувшей ночи. Я все удивлялся — это ж надо быть таким…
К концу первой недели, когда капитан принялся расписывать свои успехи уже у третьей женщины, уборщицы санпропускника, майор вдруг резко поднялся на кровати — так, что под его грузным телом жалобно заскрипели пружины, и жестким тоном старшего по званию закричал:
— Слушайте, капитан! Вы постыдились бы ребятишек — они же вам в дети годны, эти младшие лейтенанты. А вы при них всякую мразь свою выворачиваете!
Капитан испуганно вытаращился на майора, подобрался весь, словно готов был вскочить и вытянуть руки по швам. Но, кажется, сообразив, где он, снова откинулся на подушку. И тут же поднялся, уставился немигающими нагловатыми глазами на майора.
— А что я такого сказал? Ничего особенного… А они, не беспокойтесь, товарищ майор, они еще нас с вами поучат в этих делах…
Зря капитан клеветал на нас — любовь мы знали пока только по книгам. Мы тосковали по любви — чистой, возвышенной. Поэтому-то нас особенно коробило от смачной пошлости этого человека.
В течение нескольких дней после резкой вспышки майора наш донжуан ходил с непонимающим обиженным лицом — с чего, мол, набросились на меня, что я кому плохого сделал? Или он на самом деле не понимал, или, может, прикидывался. Мне казалось, что он все-таки действительно не видел ничего дурного во всем, что он делал. Впрочем, теперь я склонен думать, что он все отлично видел и понимал, но жил одним днем, считал тогда: война все спишет…