Что касается мужчин, то они более свободны и могут следовать своему призванию; тем не менее среди них встречаются такие, которым на роду написано посвятить себя профессиям, оставшимся в далеком прошлом и невозможным в наши дни. Есть, например, мужчины, родившиеся монахами: они лысеют в двадцать пять лет, дни напролет листают старые книги и превращают всякую холостяцкую квартиру в келью.
Есть мужчины, родившиеся трубадурами: они исполнены изящества древних труверов, они поклоняются женщинам, приносят все им в жертву, воспевают и обожают их и навлекают на себя всеобщие насмешки именно по этой причине, а также потому, что галстук у них подозрительно напоминает перевязь.
Есть мужчины, родившиеся рыцарями: они мечтают о великих свершениях, ищут благородных опасностей, нападают на подлых властителей. Элегантная трость в их руке есть не что иное, как старинное копье.
Наконец, есть мужчины, родившиеся буффонами — не в театральном, а в историческом смысле этого слова[460]. Их дело — забавлять и развлекать. Они любят мишуру и гремушки; им это ребячество прощают, как, впрочем, прощают и все остальное, ибо они умеют рассмешить, и никто не принимает их всерьез; они карлики, которым позволяют расти, потому что они всего лишь карлики; они шуты, которым дают право изрекать горькие истины, потому что они всего лишь шуты; с веселым лукавством они завладевают скипетром и усаживаются на трон с той же легкостью, что и любимая обезьянка короля: их, как и ее, никто не берет в расчет, а потому им дозволено все: докучать, дерзить и даже выказывать ум и отвагу. Прежде шутов держали при себе короли, теперь их держат при себе народы.
Впрочем, большинство в свете, к нашей радости, составляют вельможи, родившиеся вельможами, и герцогини, родившиеся герцогинями; как же утешительно и восхитительно это прекрасное согласие превосходных личных качеств и высокого положения в обществе, это гармоническое сочетание благородной природы и благородного происхождения!
11 апреля 1840 г.
Жить в Париже невозможно: невозможно ни есть, ни спать, ни гулять, ни молиться, ни любить, ни работать, ни думать.
— Кабан-беглец
Начнем с утверждения, что жить в Париже невозможно; ведь жить — это значит думать, работать, любить, молиться, а также гулять и спать, пить и есть. Так вот! в Париже делать все это решительно невозможно.
Неужели, скажете вы, в Париже невозможно есть? — Именно невозможно, по крайней мере в настоящее время; есть стало совсем нечего, и раздобыть себе сносный обед — задача неразрешимая. — Но ведь теперь пост, можно есть рыбу. — Да в том-то и дело, что теперь пост, и потому рыбы в Париже не сыщешь. Если все одновременно хотят одного и того же, никто не получает ничего; поэтому наши рынки вот уже две недели, как охватила ужасная паника. Тем, кто желает отведать жареной рыбы или рыбы в винном соусе, приходится призывать на помощь всю свою изобретательность и тратить долгие часы на поиски; хозяйки охотятся за куском лосося с тем же пылом, с каким в неурожайный год несчастные матери сражаются за кусок хлеба для голодных детей; поварихи бранятся из-за щуки, а повара дерутся из-за камбалы. Дичь еще не выросла, овощи еще не созрели. Весна — время надежд, иначе говоря — время лишений.
В Париже невозможно спать… В недавно построенных домах отдых — вещь совершенно недосягаемая. Стены там — тонкие перегородки, которые никого ни от кого не отделяют. Здесь нечего и думать сохранить тайну, нечего и мечтать обрести тишину; здесь каждый знает мельчайшие подробности жизни соседей, которых он в глаза не видел. Крикливый младенец не дает спать всем жителям дома сверху донизу. Собака, которой скучно сидеть взаперти, своим лаем смущает покой сотни жителей квартала. Если на втором этаже дают бал, значит, обитателям первого, третьего и четвертого этажей суждено провести ночь без сна. Если отец семейства гневается на домашних, брань его среди ночи обрушивается на всех соседей подобно раскатам грома. Не проходит и месяца, как вы уже знаете наизусть вкусы, мании и пороки всех, кто живет с вами в одном доме. Госпожа Такая-то постоянно журит горничную; малютка с третьего этажа своенравна, как бесенок; дамы со второго этажа хохочут дни напролет; барышне с четвертого этажа по ночам неможется, а лошадь доктора до утра с жутким грохотом грызет ясли. На улице дела обстоят ничуть не лучше: до трех часов пополуночи там разъезжают коляски и фиакры, а после трех в город торжественно въезжают телеги торговцев. Спать в таком шуме — все равно что вовсе не спать.
В Париже невозможно гулять… Передвигаться по улицам и бульварам сделалось задачей неразрешимой. Если идет дождь, вы на каждом шагу рискуете утонуть в грязных лужах; если светит солнце, рискуете быть затоптанным толпой, высыпавшей на улицы; самое же губительное для элегантных пешеходов изобретение — это сток для грязной воды, который теперь проходит не по середине улицы, как прежде, а у самой кромки тротуара. Вы, конечно, можете выйти из дому, но при этом должны твердо знать, что далеко не уйдете; первый же кабриолет, который проедет мимо, обдаст вас грязью с ног до головы; не пощадит он и вашу шляпу. Возвращайтесь домой, сударыня; ваше прелестное платье заляпано грязью, и на вас нельзя смотреть без смеха; ступайте, на сегодня визиты отменяются. Гулять по улице, которую загромождают омнибусы и телеги, комиссионеры с носилками и ванны на колесах[461], модистки с картонками и прачки с корзинами, а также тысячи прочих препятствий — это все равно что вовсе не гулять.
В Париже невозможно молиться… Во всяком случае, молиться в церквях сделалось весьма затруднительно. Туда приходит слишком много народу. Протиснуться сквозь эту толпу поближе к алтарю можно лишь с величайшим трудом. О том, чтобы опуститься на колени, не может быть и речи. Дети толкают вас под руку, женщины, сдающие внаем стулья, вам докучают. Дамы, задыхающиеся от духоты, желают выйти на улицу; надобно дать им дорогу — новое развлечение, отрывающее вас от молитвы[462]. Меж тем все это нисколько не удивительно; иначе и быть не может, ибо количество храмов в Париже не соответствует населению. Мыслимое ли это дело: тридцать восемь церквей на девятьсот тысяч душ?[463] Но кто дерзнет сегодня строить в Париже храмы? Уж не нынешнее ли министерство? Вполне возможно: господин Тьер сегодня единственный человек, который способен отважиться на постройку церкви; в личной заинтересованности его никто не заподозрит.
Мы сказали также, что в Париже невозможно любить. Почему? Мы это уже объяснили прежде[464]: потому что в нем не осталось настоящих женщин.
Еще в Париже невозможно работать, потому что здесь вы целый день не знаете ни минуты покоя, потому что с утра вы просматриваете дюжину газет, потому что за час вы оплачиваете десяток мелких счетов, а за минуту получаете четыре записки, потому что у вас есть родственники, которых вы уважаете, друзья, которых вы любите, а также знакомые, которых вы обожаете и не можете не принять; все эти милые люди приходят повидать вас на минутку, не дольше, сказать вам пару слов, не больше, но поскольку в общей сложности этих визитеров набирается не меньше двух десятков, их минутки слагаются в часы и поглощают весь ваш день; их пары слов образуют длинную увлекательную беседу, которая не позволяет вам заняться каким бы то ни было серьезным делом. Например, писать так, как мы пишем сегодня, поминутно откладывая перо ради общения с остроумнейшими парижанками и с достойнейшими парижанами, — это все равно что вовсе не писать. Впрочем, наше сочинительство, по счастью, не работа.