Так вот почему ему стал невыносим католицизм, эта религия смерти, и он, выйдя из себя, крикнул, что Евангелие устарело и человечество жаждет другой морали, которая водворит справедливость, освятив счастье, земную любовь и размножение!
Но как же Гильом? Перед ним встал брат, брат, которого он горячо любил, который, желая его исцелить, ввел к себе в дом, где царили труд, мир и любовь. Если он познакомился с Марией, то лишь потому, что этого захотел Гильом. И снова он услышал ее слова: «Всего через шесть недель». Через шесть недель брат женится на ней. Словно нож вонзился ему в сердце. Он мгновенно принял решение: он готов умереть от любви, но никто на свете о ней не узнает, он переборет себя, уедет куда-нибудь подальше, если почувствует свою слабость. Брат хотел его воскресить, познакомил его с девушкой, внушившей ему страстную любовь, брат так доверчиво открыл ему свое сердце, с любовью ввел в круг своей семьи. Нет, нет! Он, Пьер, готов обречь себя на вечные муки, лишь бы не причинить Гильому хотя бы мимолетного огорчения! Былые терзания возобновились с новой силой, так как он потерял Марию и опять провалился в какую-то жуткую пустоту. Ворочаясь на постели бессонной ночью, он по-прежнему мучился, отрицал все на свете, сознавал бесплодность своего существования, бессмысленность мирового бытия, проклинал и отвергал жизнь. Опять на него нахлынул ужас смерти. Умереть, умереть, еще не изведав жизни!
О, какая жестокая борьба! Он терзался и стонал до самого утра. Зачем сбросил он сутану? Стоило Марии сказать несколько слов, как он ее снял, а теперь после других ее слов он в отчаянии захотел вновь ее надеть. Выхода из тюрьмы нет! Это черное одеяние приросло к нему; ему казалось, что он его снял, но оно по-прежнему давит ему на плечи, и уж лучше навеки себя в нем похоронить. По крайней мере, он будет носить траур по самом себе, убив в себе мужчину.
Но тут его осенила новая мысль, от которой он весь содрогнулся. Есть из-за чего так ратовать? Ведь Мария его вовсе не любит. Во время утренней прогулки эта очаровательная девушка проявляла к нему лишь сестринскую нежность, и нет никаких оснований думать, что она питает к нему иные чувства. Она, без сомнения, любит Гильома. И, уткнувшись лицом в подушку, он задушил рыдания и снова поклялся, что одолеет себя и будет улыбаться, глядя на их счастье.
IV
На следующий день Пьер вернулся на Монмартр, но все время так страдал, что потом целых два дня там не появлялся. Он заперся у себя дома, где никто не мог обнаружить его смятения. И вот однажды утром, когда он еще лежал в постели, обессилев от безнадежной борьбы, вдруг, к его удивлению и стыду, в спальню вошел Гильом.
— Пришлось уж мне к тебе заглянуть, раз ты скрылся от нас. Я хочу взять тебя с собой на процесс Сальва, которого судят сегодня. С великим трудом мне удалось достать два пропуска… Ну, вставай, мы где-нибудь позавтракаем и пораньше отправимся туда.
У Гильома тоже был хмурый, озабоченный вид, он был явно чем-то обеспокоен. Когда Пьер стал спешно одеваться, брат спросил его:
— Мы тебя чем-нибудь огорчили?
— Решительно ничем. Откуда ты это взял?
— Так почему же ты перестал у нас бывать? То приходил каждый день, то вдруг исчез.
Пьер ломал голову, придумывая какой-нибудь благовидный предлог, и совсем смешался:
— Да у меня была тут работа… А потом, что поделаешь? На меня опять напали черные мысли. Зачем было портить вам настроение?
У Гильома вырвался протестующий жест.
— Что же, ты думаешь, нам очень весело без тебя? Мария у нас здоровая и жизнерадостная, а вот позавчера у нее сделалась такая мигрень, что она весь день не выходила из своей спальни. Еще вчера ей было не по себе, она нервничала и все время молчала. Невеселый был денек.
Гильом смотрел брату в глаза, и в его честном, открытом взгляде можно было прочесть возникшие у него подозрения, о которых он не хотел говорить.
Взволнованный известием о странном состоянии Марии, боясь себя выдать, Пьер сделал отчаянное усилие, и ему удалось солгать:
— Да, она была уже не совсем здорова в тот день, когда мы ездили на велосипедах… — ответил он спокойным голосом. — Уверяю тебя, эти дни я был очень занят. Я только что собирался вставать и хотел, как обычно, пойти к тебе и продолжать свои занятия.
С минуту Гильом пристально смотрел на него, потом, как видно, успокоился и решил на этот раз не допытываться правды. Он заговорил на другую тему самым сердечным тоном. Но при всей своей нежности к брату он испытывал тяжелое предчувствие и не мог скрыть душевной боли, причину которой, быть может, не совсем осознавал. Пьер, в свою очередь, спросил его:
— А ты сам уж не болен ли? Где твое обычное олимпийское спокойствие?
— Я? О нет, нет! Я ничуть не болен… Но разве я могу хранить олимпийское спокойствие! Ты же знаешь, как меня возмущает этот процесс Сальва. Я скоро сойду с ума, так меня бесит их чудовищная несправедливость: они все задались целью уничтожить этого беднягу.
С этой минуты он говорил только о Сальва, говорил все об одном, упорно и горячо, как будто хотел доказать, что его возмущение и душевные страдания вызваны только этой злобой дня. Часов около десяти они зашли в ресторанчик на Дворцовом бульваре, и за завтраком он сказал брату, как его трогает молчание Сальва, который не обмолвился ни о взрывчатом веществе, каким была начинена бомба, ни о том, что несколько дней проработал у него, Гильома. Молчанию Сальва он обязан тем, что его ни разу не побеспокоили и даже не вызвали в качестве свидетеля. Расчувствовавшись, Гильом заговорил о своем изобретении, о мощном орудии, которое сделает всемогущей Францию, будущую освободительницу человечества и основоположницу нового мира. Теперь плоды его десятилетних трудов вне всякой опасности, работа завершена, и изобретение в окончательном виде может быть хоть завтра передано французскому правительству. Правда, он все еще колеблется, видя, какие мерзости творятся в мире финансистов и в области политики. Но он твердо решил, женившись на Марии, сообщить ей с трогательной доверчивостью влюбленного о чудесном залоге вечного мира, который он надеется в ближайшее время подарить человечеству.
Через Бертеруа Гильому удалось не без труда получить два пропуска. Пьер и Гильом пришли к зданию суда ровно в одиннадцать часов, к самому открытию. Но сперва им показалось, что они туда не проникнут. Все решетки были заперты, все проходы перегорожены; веяние террора проносилось по пустынным коридорам суда, как будто магистратура боялась вторжения вооруженных бомбами анархистов. Это были проявления слепого страха, который уже добрых три месяца господствовал в Париже. Братьям пришлось вести переговоры у каждой двери, у каждого барьера, где стояла военная охрана. И когда они наконец проникли в зал суда, он был уже битком набит; публика собралась за час до начала заседания и готова была неподвижно сидеть в ужасающей тесноте и духоте семь-восемь часов, так как ходили слухи, что хотят покончить с этим делом в течение одного заседания. На тесном, отведенном для публики пространстве сгрудилась плотная толпа любопытных, случайных зрителей, пришедших с улицы, среди которых удалось затесаться кое-кому из товарищей и друзей Сальва; в отделении, предназначенном для свидетелей, за оградой, на дубовых скамьях разместились приглашенные, допущенные сюда по билетам. Там тоже было так тесно, что люди чуть ли не сидели друг у друга на коленях. В центре зала, всюду, где оставалось свободное место, даже за креслами судей, были, как в театре, расставлены рядами стулья, где сидели привилегированные лица, представители высшего света, политические деятели, журналисты и дамы. Великое множество адвокатов в черных мантиях размещались как попало по всем углам.
Пьер до сих пор не бывал в здании суда и думал, что попадет в роскошно убранный, торжественный зал. К его удивлению, этот храм человеческого правосудия оказался тесным, угрюмым и не слишком-то опрятным. Эстрада, где заседал суд, была так низка, что Пьер едва мог разглядеть кресла председателя и двух заседателей. Панели, балюстрады, скамьи — все было из темного дуба, даже потолок был отделан дубом, а стены — густо-зеленого цвета, все это придавало залу мрачный вид. Семь узких, высоко расположенных окон с куцыми белыми занавесками скупо пропускали бледные дневные лучи. Освещенная часть помещения резко отделялась от темной, и зал казался разрезанным пополам: с одной стороны, в холодном свете, — скамьи подсудимого и его адвоката, с другой — в тени, в тесной ограде, стулья присяжных заседателей, олицетворявших собой безликое, неведомое правосудие, перед лицом которого должен был предстать обвиняемый, прощупанный и просмотренный насквозь на допросе. В глубине сурового, хмурого зала над креслами судей виднелась написанная на стене тяжелая фигура распятого Христа, смутно проступавшая сквозь какой-то серый туман. А рядом с часами, над скамьей подсудимого, на фоне темной стены ярко выделялся грубой гипсовой белизной аллегорический бюст Республики.