И Пьер высказал вслух свою мечту:
— Париж засеян солнечными лучами. Взгляните на великое поле, вспаханное незримым плугом. Бурые дома похожи на глыбы земли, а глубокие прямые улицы совсем как борозды.
Мария подхватила его мысль и сразу загорелась:
— Да, да, вы правы!.. Солнце засевает Париж. Смотрите, каким царственным жестом оно бросает семена здоровья и света, и они падают даже на самые отдаленные кварталы! И обратите внимание — как странно! — богатые кварталы, там, на западе, подернуты рыжеватой дымкой, а добрые семена сыплются золотистой пылью на левый берег и на густонаселенные восточные кварталы… Ведь это там — не правда ли? — поднимется нива, которая даст великий урожай!
Все подошли к большому окну и с улыбкой любовались этой символической картиной. И в самом деле, по мере того как полускрытое сетью облаков солнце опускалось над городом, создавалось впечатление, что сеятель вечной жизни широкими ритмичными взмахами рассыпает золотое пламя то сюда, то туда, избирая кварталы, где кипит напряженный труд. Вот пригоршня пылающих семян упала на квартал учебных заведений. Потом рассыпалась другая сверкающая пригоршня, оплодотворяя квартал мастерских и заводов.
— Да, урожай! — весело подхватил Гильом. — Пусть поскорей созреют колосья на богатой почве нашего великого Парижа, вспаханной целым рядом революций, удобренной кровью бесчисленных тружеников! Это самая лучшая земля на свете, именно здесь прорастут семена великой идеи, и она расцветет пышным цветом. Да, да! Пьер прав, солнце засевает Париж, и именно на почве нашего города взрастет будущее мира.
Тома, Франсуа и Антуан, стоявшие позади отца, согласились с его словами, кивнув головой, а Бабушка, как всегда, серьезная и величавая, смотрела вдаль, — казалось, она уже созерцала лучезарное будущее человечества.
— Это только мечта, и через сколько веков она осуществится, — вполголоса сказал Пьер, вновь охваченный дрожью. — Это не для нас.
— Ну, что ж, это будет для других! — воскликнула Мария. — Разве вам этого мало?
Эти прекрасные слова глубоко взволновали Пьера. И внезапно ему вспомнилась другая Мария, прелестная Мария, которую он любил в дни юности, получившая исцеление в Лурде, Мария де Герсен, потеряв которую он почувствовал себя навеки опустошенным. Неужели эта вторая Мария, ласково ему улыбавшаяся, это очаровательное существо, такое спокойное и сильное, исцелит его застарелую язву? Он начал возрождаться к жизни с тех пор, как она стала его другом.
И они смотрели, как солнце широкими взмахами разбрасывает живую золотую пыль лучей, засевая Париж семенами, которым суждено в будущем принести урожай справедливости и правды.
II
Однажды вечером, в конце трудового дня, Пьер, помогая Тома, запутался ногами в своей сутане и чуть было не упал.
Мария испуганно вскрикнула и тут же прибавила:
— Почему же вы ее не снимете?
Она сказала это без всякого умысла, просто потому, что его длинное одеяние казалось ей чересчур тяжелым и неудобным для некоторых работ.
Но эта фраза, прямая и ясная, запала Пьеру в душу, и он уже не мог от нее отделаться. Сперва она его только поразила. Потом, ночью, когда он остался один в своем домике в Нейи, он почувствовал, что она его беспокоит. Тревога росла, и вскоре его охватило лихорадочное волнение. «Почему же вы ее не снимете?» В самом деле, ему уже давно следовало бы снять сутану, отчего же до сих пор он не сбросил это одеяние, так тяжело давившее ему на плечи? Началась отчаянная борьба. Он провел ужасающую ночь без сна, к нему вернулись былые мучительные сомнения.
А между тем, казалось, было так просто расстаться с этой одеждой, если он больше не исполнял обязанности священника. Он уже довольно давно не служил мессы, он действительно порвал с прошлым, навсегда отказавшись от священнического звания. Но он всегда мог бы снова отслужить мессу. А между тем Пьер знал, что в день, когда он сбросит сутану, он снимет с себя сан, перестанет быть священником и уже никогда не вернется в церковь. Итак, надо было принять окончательное решение. Часы за часами расхаживал он по комнате в тоске, борясь с самим собою.
Он так мечтал вести суровую, одинокую жизнь! Не верить самому, но, оставаясь целомудренным и честным священником, оберегать чужую веру! Не нарушать своего обета, не пятнать себя постыдным отступничеством и оставаться служителем воображаемого божества, переживая все муки отрицания! Кончилось тем, что его стали почитать как святого, в то время как он все отвергал и был подобен пустой гробнице, из которой пепел унесен ветром. Но теперь его начала беспокоить эта ложь, он испытывал ранее незнакомое ему тяжелое чувство, и ему приходило в голову, что необходимо положить конец такому разрыву между убеждениями и жизнью. Вся его душа была истерзана.
Вопрос стоял перед ним весьма четко. Имеет ли он право оставаться на посту священника, если он больше не верит? Не велит ли ему элементарная честность уйти от церкви, в которой, по его мнению, нет бога? Догматы были для него лишь ребяческим заблуждением, а он упрямо проповедовал их другим, как вечную истину, и теперь он сознавал, что это низость с его стороны, и испытывал угрызения совести. Напрасно старался он пробудить в себе прежний пыл, пафос милосердия и мученичества, охваченный которым, он готов был принести себя в жертву, вытерпеть все сомнения, сломать и загубить свою жизнь, лишь бы облегчить участь обездоленным, внушить им надежду. Несомненно, истина и природа стали для него так дороги, что ему претила эта роль лживого апостола, и у него уже не хватало духа перед толпой коленопреклоненных верующих, воздевая руки, призывать Иисуса, ибо он знал, что Иисус все равно не спустится с небес. Все потеряло для него цену — и его роль безупречного пастыря, и самоотречение, с каким он упорно выполнял устав и, поддерживая веру в других, сам мучился из-за утраты веры.
Не осуждает ли его Мария за эту закоренелую ложь? И снова ему слышалась ее фраза: «Почему же вы ее не снимете?» Укоры совести все усиливались. Уж наверное она его презирает, она, такая правдивая, такая честная. Он влагал ей в уста все порицания, все неодобрительные толки, какие возбуждало его поведение. И если бы она вздумала его обвинять, он почувствовал бы себя преступником. А между тем до сих пор она ни единым словом не высказала ему своего порицания. Если она и не одобряла его поведения, то, очевидно, не считала себя вправе вмешиваться в его внутреннюю жизнь, полагая, что это дело его совести. Его все время удивляло ее олимпийское спокойствие, ее великодушие и здоровая уравновешенность. Сам он переживал непрерывную агонию, так как его никогда не покидала мысль о неведомом, навязчивая мысль о том, что ждет его после кончины! Целые дни напролет он наблюдал Марию, следил за ней глазами, но ни разу не подметил у нее ни колебаний, ни подавленности. Так было потому, уверяла Мария, что для нее жить — значило радостно трудиться и исполнять свой долг; она всецело поглощена жизнью, и ей просто некогда предаваться мрачным мыслям и нет желания забивать себе голову химерами. Итак, он снимет эту сутану, которая давит на него и жжет ему плечи, ведь Мария спросила его таким спокойным и твердым тоном, почему он ее не снимает.
Но перед рассветом, когда Пьер наконец улегся на кровать, как будто успокоенный принятым решением, внезапно ему словно что-то ударило в голову, он вскочил на ноги и снова оказался во власти нестерпимых мук. Нет, нет! Он не может сбросить это одеяние, оно приросло к его телу! Срывая сутану, он сдерет с себя кожу, вырвет сердце из груди. Ведь священник на всю жизнь отмечен неизгладимой печатью и поднят высоко над своей паствой! Даже если он сорвет с себя сутану вместе с кожей, он будет все тот же священник, оплеванный и опозоренный, вычеркнутый из жизни, растерянный и беспомощный. Так зачем же это делать? Ведь все равно он останется в тюрьме, а жизнь, протекающая за ее стенами на ярком солнце, деятель-пая и плодотворная жизнь, — не для него! Бессилие! Бессилие! Ему казалось, что оно пронизывает его до глубины, до мозга костей. Пьер чувствовал себя окончательно сломленным. На следующий день он не пошел на Монмартр, так как не мог прийти ни к какому решению, и снова им овладела тоска.