— Теперь вы сами убедились, что все потеряно, — мрачно заметил Марк. — Невозможно вразумить человека, который упорно не хочет внимать голосу рассудка.
— Почему же? Я потерпел неудачу, это правда. И лично мне не стоит снова вмешиваться, они заранее зажмурят глаза и заткнут уши, чтобы ничего не видеть и не слышать. Но ведь у нас есть могучий помощник, лучший из адвокатов, тончайший дипломат, искуснейший из кормчих, самый победоносный завоеватель. — Он радостно засмеялся. — Да, да, ваша Луиза очаровательна, я восхищен ее прелестью и здравым смыслом. С двенадцати лет она обнаружила такую твердость и кротость, — ведь это настоящий подвиг! Как благородно и трогательно ее поведение! У ее сверстниц мне никогда не приходилось наблюдать такого мужества, такой рассудительности. С какой деликатной почтительностью отстаивала она перед матерью данное вам обещание не принимать первого причастия, пока ей не исполнится двадцать лет! А когда за ней признали это право, она поразительно умно, мило и тактично покорила этот дом, где все ей враждебно, и даже бабушка стала меньше ворчать. Она поистине творит чудеса, с безграничной нежностью, бдительно и любовно опекает мать, точно выздоравливающую, которую нужно вернуть к нормальной жизни, восстановив ее физические и моральные силы. О вас Луиза говорит с Женевьевой очень редко, но незаметно втягивает мать в круг ваших мыслей и взглядов, напоминает ей о вашей любви. Она как бы заменяет вас, своими нежными руками неустанно старается скрепить распавшиеся узы и снова соединить с семьей супругу и мать. И если, мой друг, ваша жена вернется, то приведет ее к вам всемогущая дочерняя любовь, хранительница мира и счастья семейного очага.
Марк взволнованно выслушал Сальвана, сердце его снова забилось надеждой.
— Ах, если бы ваше предсказание сбылось! Но Женевьева еще так далека от выздоровления.
— Предоставьте ее заботам маленькой чародейки, каждый ее поцелуй несет исцеление… Женевьева истерзана душевной борьбой, но в этой внутренней борьбе жизнь каждый день отвоевывает кое-что у смерти. Как только здравый смысл одолеет чудовищные мистические бредни, Женевьева вернется к вам вместе с детьми… Не падайте духом, мой друг! Когда ваши усилия увенчаются успехом, Симон возвратится к своим родным и настанет торжество истины и справедливости, восстановится и ваше разрушенное счастье, — иначе судьба была бы к вам уж слишком жестокой.
Они обменялись дружеским рукопожатием, и Марк, немного приободрившись, вернулся в Майбуа, там он сразу очутился в самой гуще борьбы. В Майбуа разгорелись страсти клерикалов, изо всех сил старавшихся спасти школу конгрегации и утвердить ее авторитет. Бегство брата Горжиа произвело впечатление разорвавшейся бомбы, и атмосфера накалилась, как во времена первого процесса Симона. Не было семьи, где не спорили бы с пеной у рта о том, виновен или нет брат Горжиа, личность эта становилась уже почти легендарной.
Сбежав из Майбуа, брат Горжиа имел наглость обратиться в редакцию «Пти Бомонтэ» с письмом, в котором сообщал, что, предательски покинутый своими начальниками, он вынужден был искать убежища, дабы не попасть в руки врагов; а находясь в безопасности, он всегда сумеет защитить и оправдать себя. Особо важное значение это письмо приобретало в связи с тем, что брат Горжиа совершенно по-новому объяснял, каким образом злополучная пропись оказалась в комнате Зефирена. Он всегда считал нелепой запутанную версию о фальшивке, придуманную его начальниками с целью не допустить даже мысли, будто пропись принадлежала школе Братьев. По его мнению, было просто глупо это отрицать, и столь же наивны были их старания скрыть, чьей рукой сделана подпись. Все эксперты на свете могут сколько угодно доказывать, что пропись была подписана Симоном, но он перед лицом всех честных людей признает, что подпись сделана собственной его, Горжиа, рукой. Его заставили подтвердить эту нелепую выдумку, угрожая, что в противном случае его бросят на произвол судьбы; ему волей-неволей пришлось подчиниться и умолчать о том, что ему известно. Но сейчас он может открыть все, так как считает версию, выдвинутую его начальниками, бессмысленной и смешной, особенно после того, как у отца Филибена был найден оторванный уголок с печатью школы. Поистине теперь было до крайности нелепо утверждать, — как это упорно делала конгрегация, — что Симон похитил печать католической школы или даже заказал точно такую же с целью погубить Братьев и их школу. С Горжиа попросту разделались, опасаясь, что он впутает их в грязную историю, и тогда он решил с ними рассчитаться, открыв частицу правды. И вот он преподносил ошеломленным читателям «Пти Бомонтэ» новую версию: пропись принадлежала школе Братьев и была подписана им самим; Зефирен, несмотря на запрет, унес ее из школы домой, как это сделал и Виктор Мильом, а Симон, совершая гнусное злодеяние, схватил ее со стола.
Две недели спустя в газете появилось новое письмо брата Горжиа. Ходили слухи, что он удрал в Италию. Впрочем, он не сообщал места своего пребывания, однако был готов явиться на суд в Розан, если ему обеспечат личную свободу. По-прежнему он обвинял во всем Симона: у него имеется неопровержимое доказательство виновности гнусного жида, которое он представит лишь на суде. Вместе с тем Горжиа в самых резких, даже оскорбительных выражениях отзывался о своих начальниках, в особенности об отце Крабо, говоря о них с горечью и гневом былого сообщника, ныне отвергнутого, принесенного в жертву. Какая нелепость — эта выдумка о подделанной печати! Зачем прибегать к такой жалкой лжи, когда проще было сказать всю правду! Все они подлые глупцы, и подлость их беспредельна, ибо они гнусно отреклись от него, верного слуги божьего, сперва предав подвижника отца Филибена и несчастного брата Фюльжанса. О последнем брат Горжиа отзывался со снисходительным презрением: жалкий человек, тщеславный и вообще какой-то тронутый; сначала ему потакали, а когда он окончательно запутался, живо от него отделались, сослав куда-то в глушь, под предлогом болезни. Что до отца Филибена, то Горжиа восхищался им, говорил как о своем друге, о борце за религию; отец Филибен был послушным орудием в руках начальников, его использовали для всяких гнусных целей, а когда понадобилось заткнуть ему рот, сослали на верную смерть в дальний монастырь в Апеннинах. Горжиа изображал его мучеником за веру, каким рисовали его на благочестивых картинках рьяные антисимонисты, — в нимбе и с пальмовой ветвью в руке. Восхваляя его с неистовым пылом, силой и наглостью, Горжиа возвеличивал сам себя. Он обнаруживал такое изумительное сочетание искренности и лжи, кипучей энергии и коварства, что, будь на то воля судьбы, этот низкий мошенник мог бы стать великим человеком. Он кичился своими добродетелями, выставляя себя как примерного монаха, — именно так и отзывались о нем начальники, пока еще нуждались в нем, — стойкого в вере, нетерпимого, воинствующего, утверждающего господство церкви на небе и на земле, и считал себя солдатом церкви, которому все позволено ради ее защиты. Существует бог, существуют начальники и он сам; за свои поступки он отвечает лишь перед начальниками и богом, всем остальным остается лишь признать его превосходство. Да и начальники зачастую не идут в счет, если он находит их недостойными. И тогда остается он один перед богом — только он и бог. Он исповедовался богу, получил у него отпущение грехов и считает, что он, Горжиа, единственный, самый чистый, что он не обязан давать отчет в своих поступках людям и неподвластен их законам. Но ведь, по существу говоря, католицизм требует, чтобы священники подчинялись лишь божественной власти! Только какой-нибудь трусливый и суетный отец Крабо может опасаться нелепого человеческого правосудия, считаться с дурацким мнением толпы!
Впрочем, в этом письме брат Горжиа, со свойственным ему невозмутимым бесстыдством, признавал, что и ему случалось грешить. Он колотил себя в грудь, вопил, называя себя волком и свиньей, пресмыкался во прахе у ног своего бога. Расплатившись с богом, он снова в покое и святости служил церкви, пока земная грязь не засасывала его, и снова ему приходилось испрашивать у бога отпущения грехов. Но, как истинный католик, он имел мужество сознаваться в своих проступках, искупать их покаянием, меж тем как князья церкви, главы монашеских орденов — подлые лжецы и трусы, из страха перед последствиями и мирским судом, утаивали свои грехи, лицемерно обвиняя в них других людей. Сначала в его страстных обвинениях слышался только гнев на тех, кто так грубо с ним расправился; он был лишь послушным орудием в их руках, и, уподобляя свою судьбу судьбе отца Филибена и брата Фюльжанса, Горжиа изображал этих монахов и себя жертвами неслыханной, чудовищной жестокости неблагодарных начальников. Но постепенно в его жалобах и упреках начинали звучать скрытые угрозы. Если он как добрый христианин всегда расплачивался за свои ошибки, то и другие также должны были искупить свои грехи и публично покаяться. Почему же они убегают от расплаты? Но настанет день, терпение господа истощится, и он воздвигнет мстителя, судью, который обличит их прегрешения и потребует кары! Очевидно, он намекал на отца Крабо и на захват громадного состояния графини де Кедвиль, ее великолепного поместья Вальмари, где позднее был основан иезуитский коллеж. Теперь всплывали некоторые обстоятельства этой таинственной истории, о которой в свое время ходили разные слухи: вспоминали графиню, издавна известную своим распутством, в шестьдесят с лишним лет еще пышную, красивую блондинку, на склоне дней целиком предавшуюся благочестию; отца Филибена, в молодости поступившего к ней в дом в качестве наставника ее девятилетнего внука Гастона, последнего отпрыска фамилии Кедвиль, родители которого трагически погибли в пожаре; отца Крабо, постригшегося в монахи вскоре после кончины любимой женщины, ставшего духовным отцом, другом, а некоторые даже утверждали — любовником красивой графини; ужасную смерть Гастона, утонувшего во время прогулки на глазах у воспитателя; после его кончины графиня завещала поместье и все свое состояние отцу Крабо, через посредство подозрительного подставного лица, какого-то преданного клерикалам бомонского банкира, назначенного единственным наследником, с обязательством создать в замке школу-интернат конгрегации. Вспомнили также товарища маленького Гастона, Жоржа Плюме, сына браконьера, исполнявшего у графини обязанности лесного сторожа; мальчику покровительствовали вальмарийские иезуиты, впоследствии он-то и стал братом Горжиа. Суровые обвинения и угрозы брата Горжиа воскрешали в памяти все эти события, вновь всплывали забытые предположения о предумышленном убийстве, связавшем ничтожного мальчишку, сына лесного сторожа, со всемогущими иезуитами, хозяевами страны. Не этим ли объяснялось их длительное покровительство; не потому ли они так нагло заступались за него, что хотели укрыть соучастника своих преступлений? Конечно, прежде всего они стремились спасти церковь, но и в дальнейшем они сделали все, чтобы выгородить этого опасного мракобеса; и если теперь они предали его, то лишь потому, что было уже невозможно его защищать. Впрочем, весьма вероятно, что брат Горжиа хотел лишь запугать их, чтобы извлечь для себя как можно больше выгоды. И он, безусловно, достиг цели, их приводили в смятение печатавшиеся в газете письма этого опасного крикуна, который, каясь в своих грехах, мог открыть и чужие преступления. И хотя они внешне от него отступились, но втайне продолжали покровительствовать; несомненно, они посылали ему деньги и ласково увещевали его, ибо он внезапно умолкал и неделями не напоминал о себе.