Пробило два часа, приходилось ждать еще целый час. Толпа все прибывала. Марк вышел из сада, чтобы потолкаться между людьми, послушать, о чем говорят. А кругом только и было разговоров о выплывшей на свет истории невинно осужденного, истории, которая не укладывалась в сознании молодого поколения; молодежь изумлялась, негодовала, а старики, стыдясь допущенного ими беззакония, разводя руками, пытались кое-как оправдаться. Теперь, когда непререкаемая истина воссияла во всем блеске, дети и внуки не понимали отцов и дедов, которые в своем глупом, слепом эгоизме не смогли разобраться в столь простом деле. Правда, многие старики теперь сами удивлялись своему былому легковерию. «Только те, кто жил в наше время, — говорили они, — могут понять, как действовали тогда на невежественных людей ложь и обман», — более убедительного объяснения они не находили. Один почтенный старец каялся в своей вине перед Симоном; другой рассказывал, что он свистел вслед арестованному учителю и теперь с нетерпением ждет его возвращения, чтобы приветствовать его и умереть с чистой совестью, а юный внук, растроганный до слез его словами, бросился ему на шею и крепко поцеловал деда. Взволнованный до глубины души, Марк медленно продвигался в толпе.
Внезапно он остановился как вкопанный. Он узнал в толпе Полидора, оборванного, еще не протрезвившегося после беспутной ночи, а рядом с ним брата Горжиа, как всегда, в старом засаленном сюртуке, надетом прямо на голое тело. Но этот не был пьян; выпрямившись во весь рост, ожесточенный и безмолвный, он обводил толпу пламенным взором, и было что-то трагическое в его тощей фигуре и во всем облике. Пьяный Полидор, брызгая слюной и заикаясь, с идиотским упорством донимал Горжиа, напоминая ему о деле, о котором только и говорили в толпе.
— Послушай-ка, старина, все толкуют о прописи… А ведь это я ее стащил да сдуру отдал тебе, когда ты меня провожал в тот вечер… А, будь она неладна, эта пропись!
Точно молния блеснула Марку. Теперь он знал все. Разъяснилось последнее обстоятельство, до сих пор остававшееся для него загадкой. Именно эта отобранная у Полидора пропись и лежала в кармане Горжиа! Напуганный криками Зефирена, в поисках платка, который мог бы служить кляпом, он вытащил ее вместе с номером «Пти Бомонтэ» и засунул в глотку несчастного ребенка.
— А ведь мы с тобой крепко дружили, старина, — бормотал Полидор, — и всегда помалкивали о своих делах… Подумать только, если бы я стал болтать!.. Вот ахнула бы тетка Пелажи!
И Полидор, идиотски ухмыляясь, продолжал свои отвратительные намеки, не сознавая даже, что окружен людьми, что его могут услышать, а Горжиа лишь изредка бросал на него презрительные взгляды, в которых все же сквозила горячая нежность к бывшему воспитаннику. Но, увидев Марка, он понял, что тот слышал невольное признание пьяницы, и глухим голосом властно приказал Полидору замолчать:
— Заткнись, бурдюк с вином, тухлятина! От тебя самого разит мерзостью греха, а ты еще меня осуждаешь? Молчи, падаль! Теперь буду говорить я! Да, да, я повинюсь в своем грехе, чтобы господь смилостивился надо мной и простил! — И добавил, обращаясь к Марку, который молча слушал в глубоком волнении: — Ведь вы слышали, что он сказал, господин Фроман, правда? Пусть же слышат все! Я уже давно горю желанием покаяться перед людьми, как покаялся перед богом, чтобы обрести вечное блаженство. О! эти люди бесят меня, они и понятия ни о чем не имеют, а проклинают меня, точно виноват я один; но они узнают, что есть и другие виновные, я все расскажу!
Несмотря на свои семьдесят с лишним лет, он вскочил на каменный фундамент решетки, окружавшей дом и сад, где готовилась триумфальная встреча невинному страдальцу. Ухватившись рукой за решетку, Горжиа повернулся лицом к народу. Бродя в толпе добрый час, он слышал, как его имя произносили с ненавистью и омерзением. Постепенно им овладело злобное возбуждение, он расхрабрился, как убийца, который готов открыть свои злодейства, бросить людям в лицо горделивый вызов: да, он дерзнул это свершить! Ему было невтерпеж, что все обвиняли его одного, что проклятия обрушивались только на его голову, а его сообщники были, по-видимому, забыты. Не далее как вчера, голодный, без гроша в кармане, он пытался проникнуть к отцу Крабо, который заперся в своем поместье Дезирад, но ему швырнули жалкую монету в двадцать франков и вытолкали в шею: пусть больше не рассчитывает на подачки. Все проклинали его, но никто не проклинал отца Крабо. Почему же отец Крабо не кается в своих преступлениях, между тем как он, Горжиа, готов искупить свою вину! Само собой, если он признается во всем, он уже не сможет вытянуть из этого мерзавца и двадцати франков, но ненависть ему дороже; он ввергнет врага в геенну огненную, а себе уготовит райское блаженство, пройдя через унижение этой исповеди, мысль о которой давно уже не давала ему покоя.
И вот произошло нечто неожиданное и поразительное. Широким и властным жестом собирая вокруг себя бесчисленную толпу, Горжиа громким резким голосом прокричал:
— Слушайте меня, слушайте, я все вам расскажу!
Но никто не слышал его слов, и он все громче и громче без устали повторял свой призыв. Наконец стоявшие вблизи заметили его, заволновались; старики узнали его, и скоро имя Горжиа стало переходить из уст в уста. Толпа в ужасе замерла, и на залитой солнцем площади водворилось мертвое молчание.
— Слушайте меня, слушайте, я все вам расскажу!
Возвышаясь над толпой, вцепившись рукой в решетку, он яростно жестикулировал другой рукой, словно разрубал воздух. В тесном ветхом сюртуке, иссохший, скрюченный, темнолицый, с большим хищным носом, он был ужасен, точно призрак, явившийся из прошлого, и глаза его, как прежде, горели зловещим огнем.
— Вы толкуете об истине и справедливости, а сами ничего не знаете, и нет в вас справедливости… Все вы осуждаете только меня, точно виновен я один, но другие натолкнули меня на преступление, покрыли его и продолжали совершать злодеяния… Вот увидите, я мужественно признаюсь в своем грехе, как перед богом на исповеди. Но почему же буду каяться я один? Почему нет здесь другого, моего учителя и начальника, всесильного отца Крабо? Почему не приносит он вместе со мной смиренного покаяния? Пусть явится сюда, пусть приведут его из надежного убежища, где он скрывается, пусть поведает он людям все, в чем повинен, и понесет кару вместе со мной!.. А не то я буду говорить сам, я во всеуслышание признаю свой и его грех, ибо господь посетил меня, самого жалкого и презренного из грешников, и требует, чтобы мы очистились покаянием!
Он беспощадно обличал своих начальников, и в первую очередь отца Крабо, обвиняя их в недостатке веры, в трусости, в склонности к наслаждениям. Они мирились с людскими слабостями и тщеславием и своей уступчивостью погубили церковь. Он всегда твердил, что все эти монахи, священники, епископы утратили истинный религиозный дух, им надлежало огнем и мечом утверждать царство Христово. И земля и люди принадлежат одному богу, а бог отдал их церкви, своей полномочной представительнице. Следовательно, она обладает верховной властью над миром. Это она распределяет богатства, и богачи существуют на свете лишь с ее соизволения. Она распоряжается даже жизнью, ибо ей принадлежит каждый человек, и она по воле неба дарует ему жизнь или отнимает ее. Вот догмат веры, который исповедовали великие святые. Он, смиренный монах, всегда следовал этому учению, и его начальники, хоть и были несправедливы к нему, все же признавали за ним редкое достоинство в наши дни — подлинный религиозный дух; а вот они сами — все эти Крабо, Филибены, Фюльжансы — утратили истинную веру, постоянно заигрывая с вольнодумцами, жидами, протестантами, франкмасонами. Стремясь всем угодить, они мало-помалу отходили от истинного учения, смягчали суровые требования религии, вместо того чтобы открыто изобличать беззаконие, разить, сжигать еретиков. Сам он готов был воздвигнуть посреди Парижа огромный костер и бросить туда всех отступников, чтобы яркие языки пламени и клубы дыма, поднимаясь к багровому небу, как гигантский огненный куст, возрадовали господа и утолили его гнев.