– Отпусти ее, сказала Катя.
– Катя… она оттолкнула меня.
Я поплелся к разросшейся липе. Старая собака меня будто не заметила, все смотрела вперед и тянула поводок. Расстегнуть ошейник я не смог. Вернулся к машине, мошкара тучей слетелась на мою голую плоть. Ножа в сумке не было, рылся в багажнике. Обрезал поводок и пес бросился сквозь лес и потом луг, редко останавливаясь, вынюхивая старый след.
К поезду мы опоздали и сидели на вокзальной лавочке. Кто – то любил девушку Светлану и на скамье вырезал навечно «Света».
Катя уехала и я погнал машину на парковку. Там и приблудился молодой овчар. Вряд ли его бросили здесь – место не подходящее. Может быть, хозяину казалось, собака запрыгнула и лежит на заднем сидении. Стартовал.
В первый день пес искал что – то, перебирал одежду. В порыве сентиментальности я подумал, он ищет запах женщины из своей прошлой жизни. Женщины не было. Если мои редкие гости задерживались в прихожей, он легко покусывал их за щиколотки, пастушья порода. Так на горном склоне кавказская овчарка загоняет в стадо отбившуюся корову. Оставшись один в квартире, он грыз книги. Я подкладывал «Справочник профсоюзов», он грыз старые тома. Они вкусно пахнут настоящим мучным клеем. Иногда вечером пес грустно лежал у входной двери. Ждал прежнего хозяина? Безнадежно окликал его – Мартын! Подумал, собака знает слово «гулять», и назвал его Гуляй. Он приносил в зубах поводок и садился у двери. В общем, минуты единения и счастья были.
Месяца через три позвонил хозяин. Уезжал куда – то, потом опрашивал владельцев машин на стоянке. Я спросил имя пса.
– Тёма.
– Тёма? – переспросил.
Пес взвился и кинулся лизаться. Услышал свое имя. Еще два дня называл его Тёмой. Грустно расставаться, во всяком случае мне. Тёма прикусывал за запястье – звал с собой.
Прекраснодушный
В старости ум не дает вариантов мысли. Душевный и постоянный диалог с самим собой становится плоским, а воспоминания невольно правдивы при спящей фантазии. Да и мистер Паркинсон вскоре разделается со мной, как некогда с моей матерью: я пишу, придерживая кисть правой руки – левой. Не припомню имени молодого актера, он прощался со зрителями телеканала, где недавно был популярен. Вид перекошенного страдающего лица ужасен, но продюсер, очевидно, не мог отказать. Актеру подали микрофон, но лишь тень человеческого голоса (если голос может иметь тень) прозвучала. Дали белоснежный лист бумаги и он, упирая левой рукой правую, написал по детски крупно и в кадре «прощайте». Изображение дрогнуло – сбилась рука оператора за камерой.
У меня нет времени на фантазии, это лишь заметки простодушного человека. Если, глядя в печатный лист, вы примете текст за прозу, то она, заметьте, растет из глагола. Как сама жизнь: «уехал», «думал», «простил», «любил», «нашел».
Ей под восемьдесят, я нашел Веру на полу ее комнаты. Она как трава, без движения и речи. Байковый халат неприлично распахнулся. Лицо оплыло и посуровело, никогда оно не было столь значительно. Боялся прикоснуться, дыхания не слышно и глаза без взгляда, неподвижные без глубины, данной Кем – то человеку. Возьму ее на руки, а вдруг взглянет осмысленно прежняя тетя Вера. Было тихо, солнечно на двенадцатом этаже и, казалось, так будет всегда. Нелепо поднял Веру, невольно обняв. Непристойный поток сознания… бедная Вера, вечная девственница, мужских рук ты не знала. Живя рядом, ты была первой женщиной, о которой я думал подростком. Нелепо путаясь в Вериных ногах и руках, перетащил ее в постель и накрыл пледом. Она получила эту дешевую и колючую вещь в подарок ветерану великой войны и радовалась ей и показывала редким знакомым.
Вошла усталая, в провинциальном и бесцеремонно блестящем золотой люрексной нитью жакете врач.
– Женский инсульт редок и кома держит дольше.
Высоко задрала ногу лежащей Веры и отпустила. Нога упала истинно не живая.
– В нашу больницу никак не возьмут, разве в коридор. Пахнущий постными супами и старостью, заставленный койками по одной шершавой стене коридор я видел.
– Нет. Заплачу сиделке, санитарке. И есть же гуманитарные службы…
– Сейчас раздеть догола, подложить кухонную клеенку, клизму сделать.
– Я сам? Вот уж действительно волосы шевельнулись ужасом.
Женщина сдавила легко Верино безвольное морщинистое горло и придержала. Оно дрогнуло.
– Кормить – поить, две – три ложки. Это вам родственница?
– Тетка Вера, всю жизнь с нами была, сейчас вдвоем.
– Благо, что не мать. Сыну за матерью так смотреть грех и мука. Господи, пошли нам кончину скромную, чистую и недолгую. В первый раз сама все сделаю, вы придержите.
Вечерами я в изнеможении курил в лоджии. С видом на реку Даугаву, широкую здесь. Медленное течение, сколько себя помню, внушало покой. С годами на необитаемом Заячьем островке построили телебашню, монстра на трех лапах. Как боевые машины из «Войны миров» Герберта Уэллса. Башня высока и видна отовсюду. Сегодня чувствую, марсианин готов перешагнуть реку и, путаясь в ногах, сокрушить меня, Веру и город за нами. Без пощады, не различая латышей и русских, зверей в зоопарке, евреев, поляков, националистов, коммунистов, членов Партии некурящих и участниц парада Настоящих блондинок.
Четыре дня я старался, как мог, привыкая к невозможному, особо противному мужскому естеству. Зачерствел душой в кормежках, омовениях. Названивал знакомым в надежде найти сиделку. И внешне сдал, где же скромный лоск и некоторая вальяжность холостяка, знающего себе цену. Когда Вера засыпала (?), я думал о сестрах: маме и Вере и конечно об отце. Его за сорок прожитых вместе лет я не узнал. Он холодно меня не замечал. Временами думалось, в моем рождении была какая-то тайна? Я окончил школу – он посоветовал идти слесарем на ближний завод. Я ушел в армию, отец на пятый день спросил, почему я не выхожу к обеду. (Тетка Вера как-то рассказала). К столу требовалось являться в застегнутом пиджачке, большие подростковые кисти торчали из рукавов. На низком абажуре, дававшем глубокую тень позади круглого стола, висела записка: Sodien mes runasim latviski (сегодня мы говорим по латышски) или Heute sprechen wir nur Deutsch (сегодня мы говорим только по-немецки). Я отпраздновал диплом престижного радиофакультета, отец, узнав об этом удивился и обещал устроить в радиорубку поезда Рига – Москва крутить музыку.
Мама успела до первой мировой войны и общерусского развала окончить царскую гимназию, и было в ней нечто рафинированное. В голову не могло придти обнять ее, прижаться телом. Она спрашивала только, перешел ли я в следующий класс, и однажды подложила письмо, предостерегая от юношеских заморочек.
Тетя Вера была теплей и ближе. Она пошла по комсомолу, обязательному трудовому стажу и без любви к ремеслу стала врачом. Война, госпитали, естественно, самые яркие ее годы. Потом пустота. Мама позвала – живи с нами, Веруля. Сестры стали близки, когда тень Холокоста настигла семью. Третью из сестер звали Блюме (Цветок), она погибла на Украине. Рыдала Вера, мама вышла в соседнюю комнату и долго смотрела на себя в зеркало. Она походила на Блюму. С того дня о ней мама никогда не упоминала.
Врачом в рижской больнице Вера тайно любила профессора, делавшего красивые операции на заячьей губе. Такая же не оперированная губа была у него под породистыми усами. (По смерти Веры нашелся медальон с обрезанной по краям фотографией профессора, лет шестидесяти пяти. В те дни пронзительно – сентиментальный, я опустил медальон в гроб). Потом Вера стала опрятной старухой, любила готовить и смотреть, как едят. Вот, собственно, и вся канва Вериной жизни. Еще семейная молва – в юности она полагала замуж за горного инженера, но у жениха обнаружился туберкулез.
Моя жизнь повисла на волоске, на прозрачной паутине, когда Вера поселилась с нами: она привезла с фронта пистолет (скоро сдала куда положено). По ночам я открывал ящик стола и гладил ребристую рукоятку. Это не могло продолжаться вечно – вынул пистолет и понял, патроны есть. Чувство неизмеримого превосходства над всеми мальчиками и девочками 7 Б класса охватило меня. Спрятал ТТ в ранец (отец настоял: ранец формирует осанку. Моя кличка была, естественно, ранец – засранец). Утром вместо уроков поехал стрелять в парк Аркадия. Понимал, за одним – двумя выстрелами сбегутся люди, но не мог об этом думать. В пустынном зимнем парке положил ранец на снег, вынул пистолет, тяжелый. Нацелил в дерево поближе и вдруг решил – застрелюсь. Как же иначе оправдать стреляный патрон и кражу? Были школьные приятели погодки Эдик и Саша, я часто приходил, чтобы увидеть их мать, как сейчас понимаю, полную улыбчивую женщину лет сорока. Но тогда я любил ее, не зная, что на самом деле это сыновнее чувство, и плакал с пистолетом в руке. Плакал от неизбежности жизни, в которую предстоит войти.