Я принялась рисовать цветными карандашами тысячи рыб с плавниками большими, маленькими, многочисленными, совсем без них, с чешуёй зелёной, красной, голубой в жёлтый горошек, оранжевой с сиреневыми полосами.
— Правильно мы сделали, подарив ей карпов! — Говорили восхищённые родители, глядя на мои произведения.
Эта история могла быть комичной, если бы не моя ежедневная обязанность кормить эту водяную фауну.
Я шла в кладовую за воздушными рисовыми лепёшками. Потом, стоя у края каменного пруда, я разламывала этот прессованный продукт и кидала в воду кусочками размером с поп-корн.
Это было довольно весело. Проблема была в этих мерзких тварях карпах, которые всплывали на поверхность, раскрыв зевы, чтобы съесть свой хлеб.
Вид этих трёх ртов без тела, которые высовывались из пруда, чтобы поглощать, наполнял меня отвращением.
Мои родители, неспособные придумать что-нибудь хорошее, сказали мне:
— Твой брат, сестра и ты, вас трое, как и карпов. Ты могла бы назвать оранжевого Андре, зелёного Жюльетт, а серебристый носил бы твоё имя.
Я нашла приличный предлог, чтобы избежать этой ономастической катастрофы.
— Нет. Хьюго огорчился бы.
— Это правда. Может купить четвёртого карпа?
Скорее, придумать что-нибудь.
— Нет, я уже дала им имена.
— А. И как ты их назвала?
«Что бы сгодилось для троих?» — подумала я молниеносно и ответила:
— Иисус, Мария и Иосиф.
— Иисус, Мария и Иосиф? Тебе не кажется, что это смешные имена для рыб?
— Нет, — заверила я.
— И кто из них кто?
— Оранжевый Иосиф, зелёный Мария, а серебристый Иисус.
Моя мать, наконец, рассмеялась при мысли о карпе, которого звали Иосиф. Моё крещение было принято.
Каждый день в полдень, когда солнце стояло на самой верхней точке неба, я взяла в привычку приходить кормить троицу. Словно рыбья жрица, я благословляла рисовую лепёшку, ломала её и бросала в волны со словами:
— Это моё тело, дарованное вам.
Тут же появлялись мерзкие морды Иисуса, Марии и Иосифа. Громко расплёскивая воду ударами плавников, они набрасывались на свой корм и дрались, чтобы проглотить как можно больше крошек.
Неужели это было так вкусно, что стоило драться? Я откусила прессованную лепёшку, она не имело никакого вкуса. Как бумажное тесто.
И, однако, надо было видеть, как эти толстые, как колбасы, рыбы воевали за эту манну; разбухшая и намокшая, она должна была быть совершенно отвратительной. Карпы внушали мне безграничное презрение.
Разбрасывая рисовые лепёшки, я изо всех сил старалась не смотреть на рты этого народца. Даже жующие человеческие рты уже были тягостным зрелищем, но это было ничто в сравнении с глотками Иисуса, Марии и Иосифа. Канализационное отверстие было и то привлекательнее. Диаметр их рта почти равнялся диаметру тела, что напоминало бы трубу, не будь этих рыбьих губ, которые смотрели на меня своим губьим взглядом, этих неприятных губ, которые открывались и закрывались в непристойным шумом, этих ртов в форме буйков, которые пожирали мой корм, перед тем, как сожрать меня самое!
Я привыкла выполнять свою задачу с закрытыми глазами. Вопрос стоял о выживании. Мои слепые руки разламывали лепёшку и бросали перед собой наугад. Раздававшееся «хлюп-хлюп-буль-буль» сигнализировало мне о том, что троица, подобно голодающему населению, устремлялась под кормовой артобстрел. Даже эти звуки были мерзкими, но я не могла заткнуть уши.
Это было первое отвращение, которое я испытала в жизни. Странно. Я помню, как до трёхлетнего возраста я смотрела на раздавленных лягушек, овладевала гончарных искусством при помощи своих испражнений, внимательно исследовала содержимое носового платка моей простудившейся сестры, совала палец в сырую говяжью печень — и все это без тени отвращения, воодушевлённая благородным любопытством исследователя.
Тогда почему рот карпа вызывал во мне это ужасное головокружение, эту подавленность чувств, этот холодный пот, это болезненное наваждение, эти спазмы тела и духа? Загадка.
Иногда я думаю, что особенность и уникальность каждого индивидуума состоит в следующем: скажи мне, что вызывает в тебе отвращение, и я скажу тебе, кто ты. Наши личности ничтожны, наши наклонности одна банальнее другой. Только то, что вызывает гадливость, действительно может рассказать о нас.
Десять лет спустя, когда я изучала латынь, я наткнулась на фразу: Carpe diem.
Прежде, чем мой мозг смог её проанализировать, старый инстинкт во мне уже перевёл: «по карпу в день». Отвратительная поговорка, резюмирующая мой крест былых времён.
«Пожинай день», таков, очевидно, был верный перевод. Пожинай день? Скажешь тоже. Как можно наслаждаться ежедневными плодами, когда до полудня ты думаешь только о наказании, которое тебя ждёт, а после полудня ты вспоминаешь о том, что только что видела.
Я пыталась больше об этом не думать. Увы, нет ничего труднее. Если бы мы были способны не думать о наших проблемах, мы были бы счастливой расой.
Это то же самое, что сказать Бландин[17] в её яме: «Ну же, давай, не думай о львах!»
Сравнение не случайно: мне все больше казалось, что я кормлю карпов собственной плотью. Я худела. После рыбьего завтрака меня звали к столу, но я ничего не могла проглотить.
Ночью в кровати мне в темноте мерещились разинутые рты. Спрятавшись под подушку, я плакала от ужаса. Самовнушение было так сильно, что чешуйчатые гибкие карпы настигали меня и под одеялом, сжимали меня, и их толстогубые холодные пасти целовали меня. Я была малолетней наложницей рыбообразных галлюцинаций.
Иона и кит? Какая ерунда! Ему было хорошо в брюхе у китообразного. Если, по крайней мере, я могла быть фаршем в брюхе карпа, я была бы спасена. У меня вызывал отвращение не его желудок, а его рот, движения его челюстей, которые насиловали мои губы по ночам. Благодаря частым посещениям созданий, достойных кисти Иеронима Босха, мои, ранее сказочные, бдения, превратились в пытку.
Был и другой источник тревоги: если слишком долго терпеть рыбьи поцелуи, не превратишься ли в них сам? В сома, например. Я вытягивала руки вдоль тела в поисках призрачных метаморфоз.
Трёхлетний возраст не приносил решительно ничего хорошего. Японцы верно определили, что в этом возрасте, человек перестаёт быть богом. Нечто — уже! — было потеряно, то, что дороже всего, и что никогда не вернётся: вера в благодушное постоянство мира.
Я слышала, как мои родители говорили, что скоро я пойду в японский детский сад, что означало для меня настоящее бедствие. Что! Покинуть рай? Присоединиться к детскому стаду? Что за выдумки!
Но было нечто похуже. В самом саду происходило что-то волнующее. Природа достигла какой-то пресыщенности. Деревья были слишком зелёные, слишком покрытые листьями, цветы цвели так пышно, словно их перекормили. Во второй половине августа у растений была недовольная раскормленная гримаса, как на следующий день после оргии. Жизненная сила, содержание которой я чувствовала во всякой вещи, теперь стала тяжеловесной.
Сама того не зная, я наблюдала открывающийся мне самый пугающий из законов вселенной: то, что не двигается вперёд, отступает. Есть рост, а потом наступает упадок: между ними нет ничего. Таким образом, лета не существовало. Была долгая весна, впечатляющее бурление соков и желаний: но как только рост заканчивался, начинался спад.
С 15 августа их уносит смерть. Конечно, ни один лист не выдаёт ни малейшего признака тления; конечно, деревья так пышны, что невозможно представить их облетевшими. Зелень обильна как никогда, цветники в полном блеске, это похоже на золотой век. И, однако, это не золотой век, по той причине, что золотой век невозможен, потому, что стабильности не существует.
В три года я ничего об этом не знала. Я проживала световые года короля, который умирает с криком «То, что должно кончиться, уже закончено». Я не могла объяснить причину моей тревоги. Но я чувствовала, да, я чувствовала приближающуюся агонию. Природа была слишком роскошна: за этим что-то скрывалось.