Вы, без сомнения, удивлены, как это я, взяв повсюду столь тщательные предосторожности, не позаботился расставить своих друзей ни в отделении судебных приставов, ни в ложах; но удивление ваше рассеется, когда я скажу вам, что не забыл об этом и предвидел опасности, могущие проистечь от этой погрешности, однако не нашел средства ее исправить, ибо единственное средство, к какому можно было прибегнуть — заполнить эти помещения преданными мне людьми, — не могло быть применено; во всяком случае, оно повлекло бы за собой опасности еще большие. Почти всем людям благородного происхождения, меня сопровождавшим, было поручено какое-нибудь дело, и дело важное, на различных постах, какие необходимо было занять. А нет ничего более отвратительного, нежели вводить чернь или людей низкого звания туда, куда по заведенному порядку вхожи лишь люди знатные. Увидев, что помещения эти заполнило простонародье, потеснив носителей прославленных имен, находившихся в свите Принца, магистраты, беспристрастные к обеим партиям, несомненно были бы недовольны. Мне нужно было, чтобы действия мои имели вид защиты, и я предпочел это преимущество выгоде большей безопасности. Это едва не обошлось мне дорого; я уже упомянул о приключении с дверью; к тому же принц де Конде, с которым впоследствии я не раз вспоминал этот день, говорил мне, что принял в расчет расположение сил и, если бы шум в зале еще продолжался, он напал бы на меня, на меня же возложив вину за все, могущее потом случиться. Он в силах был сделать это, ибо располагал в ложах большим числом людей, нежели я, но следствия, без сомнения, оказались бы роковыми для обеих партий, и ему самому трудно было бы с ними совладать. Возвращаюсь, однако, к своему повествованию.
Вернувшись в Большую палату, я тотчас объявил Первому президенту, что обязан жизнью его сыну, чей поступок в этом случае и впрямь продиктован был самым благородным великодушием. Во всем, что не противоречило образу действий и правилам отца его, он был страстным приверженцем принца де Конде. Он твердо верил, хотя и заблуждался, что я содействовал недовольству, которое десятки раз вспыхивало против отца его во время осады Парижа; ничто не обязывало г-на де Шамплатрё отнестись к опасности, мне грозившей, не так, как отнеслись другие члены Парламента, большая часть которых преспокойно оставалась на своих местах; он же, радея о моем спасении, решился противодействовать [413] партии, которая была сильнейшей, по крайней мере в этом месте. Подобное самоотвержение редко, и я буду хранить о нем умиленную память до конца моих дней. Возвратившись в Большую палату, я публично выразил Первому президенту благодарность, присовокупив, что г-н де Ларошфуко не пожалел стараний, чтобы меня убили. «Мне все равно, что с тобой станется, предатель», — бросил мне в ответ де Ларошфуко. «Заткни свою глотку, Правдолюбец (так его прозвали в нашей партии)! Ты трус (в этом я солгал, ибо он был несомненный храбрец), а я священник — дуэль между нами невозможна». Де Бриссак, сидевший на одно место выше де Ларошфуко, пригрозил ему палками, тот пригрозил де Бриссаку хлыстом. Президенты, не без оснований решившие, что это начало ссоры, которая не ограничится словами, бросились нас разнимать 394.
Первый президент, незадолго перед тем пославший за магистратами от короны, присоединил к их голосу свой, патетически заклиная принца де Конде кровью Людовика Святого не допустить, чтобы храм, который Святой Король даровал во имя сохранения мира и защиты правосудия, был обагрен кровью, и призывая меня во имя моего сана не прилагать рук к истреблению народа, вверенного мне Господом. Принц согласился, чтобы двое членов Парламента отправились в Большой зал и по лестнице Сент-Шапель вывели оттуда его слуг; двое других поступили так же с моими друзьями, проводив их по большой лестнице слева от выхода из зала. Пробило десять часов, участники заседания поднялись со своих мест — так закончилось это утро, едва не погубившее Париж.
Я полагаю, вам не терпится спросить меня, какую роль играл в этих последних сценах г-н де Бофор, ибо, памятуя роль, игранную им в первых, вас должно удивлять молчание, в которое он с некоторых пор канул. Мой ответ подтвердит вам мысль, уже не раз высказанную мной в этом сочинении: тот, кто пытается угодить всем, не может угодить никому. Г-н де Бофор, после того как он порвал со мной, вбил себе в голову или, точнее, ему вбила в голову г-жа де Монбазон, что он может и должен ладить одновременно с Королевой и с Принцем, и он так старался выставить напоказ это свое поведение, что один, без всякой свиты, явился в две парламентские ассамблеи, о которых я вам только что рассказал. Он даже объявил во всеуслышание на последней из них тоном Катона, который был ему вовсе не к лицу: «Что до меня, я лицо частное и ни во что не мешаюсь». — «Надо признать, что герцог Ангулемский и герцог де Бофор ведут себя примерно», — заметил я, обернувшись к де Бриссаку; я произнес это достаточно громко для того, чтобы принц де Конде мог меня услышать. Он рассмеялся. Благоволите заметить, что герцогу Ангулемскому тогда уже перевалило за девяносто и он был прикован к своей постели 395. Я упомянул об этой безделице для того лишь, что она показывает: тот, кого один только случай выдвинул на поприще общественное, с течением времени неминуемо возвращается на стезю частной жизни, всеми осмеянный. Клеймо это смыть уже нельзя, и даже вся отвага г-на де Бофора, — а он выказал ее еще не раз после возвращения Кардинала, [414] против которого выступил не колеблясь, — не могла помочь ему подняться после его падения. Но пора восстановить прерванную нить моего рассказа.
Вам нетрудно представить себе, как велико было волнение парижан в описанное мной утро. Большая часть работавших в своих лавках ремесленников имела при себе мушкеты. Женщины творили молитву в церквах. Однако, без сомнения, мысль о том, что опасность может вернуться, тревожила Париж во второй половине дня более, нежели волновала утром сама опасность. На лица почти всех тех, кто не был прямо связан ни с одной, ни с другой партией, легло выражение печали. Раздумье, уж не развлеченное деятельностью, охватило даже тех, кто принял большее участие в борьбе, нежели другие. Если верить тому, что граф де Фиеск во всеуслышание рассказывал вечером в гостиной своей жены, принц де Конде сказал ему: «Сегодня утром Париж едва не спалили. То-то порадовался бы иллюминации кардинал Мазарини! И зажечь ее собирались два его самых заклятых врага». Я, со своей стороны, тоже понимал, что нахожусь на краю самой зловещей и опасной пропасти, какая только может грозить человеку. В лучшем для меня случае я мог бы одолеть принца де Конде, но, если бы он при этом погиб, я прослыл бы убийцей первого принца крови, Королева неминуемо отреклась бы от меня, а все плоды моих трудов и риска достались бы Кардиналу, ибо беспорядки, дошедшие до крайности, в конце концов всегда оборачиваются в пользу королевской власти. Вот что твердили мне мои друзья, во всяком случае те из них, кто отличался благоразумием; вот что твердил себе я сам. Но как быть? Что делать? Каким способом отвести грозящую мне опасность, ведь я навлек ее на себя поведением, какое избрал по причине весьма основательной, а продолжал ему следовать в силу принятых мною обязательств — причины никак не менее важной. Богу угодно было разрешить мои сомнения.
Месьё, удрученный воплями парижан, в ужасе сбежавшихся толпой к Орлеанскому дворцу, но еще более подгоняемый собственным страхом, который внушил ему мысль, что волнение, едва не вспыхнувшее, всеохватно и не ограничится Дворцом Правосудия, Месьё, говорю я, подгоняемый страхом, взял слово с принца де Конде, что тот явится назавтра в Парламент в сопровождении всего лишь пяти человек, при условии, что и я дам обещание прийти туда с таким же числом провожатых. Я умолял Месьё простить меня, если я не соглашусь на это условие, — во-первых, принять его — означало бы оказать непочтение Принцу, с которым мне невместно равняться; во-вторых, я не чувствовал бы себя в безопасности, ибо множество смутьянов, улюлюкающих мне вслед, не подчиняются ничьим приказам и не признают никаких начальников; я ношу оружие для того лишь, чтобы защитить себя от этих людей; я знаю, какое почтение мне подобает оказывать принцу де Конде; между ним и любым дворянином расстояние столь велико, что свита из 500 человек для него значит меньше, чем для меня один лакей. Месьё, видя, что я не соглашаюсь на его предложение, и узнав, что герцогиня де Шеврёз, к которой он послал Орнано, чтобы ее убедить, меня поддерживает, — Месьё отправился [415] к Королеве, дабы представить ей, к каким горестным последствиям неминуемо приведут подобные действия. Но поскольку по натуре своей Королева ничего не боялась и немногое способна была предвидеть, она не придала никакого значения остережениям Месьё, тем более что в глубине души была счастлива, полагая крайности возможными и близкими. И только после того как канцлер, горячо ее убеждавший, а также Барте и Браше, прятавшиеся на чердаке Пале-Рояля и боявшиеся, как бы во время всеобщего возмущения их там не обнаружили, втолковали ей, что в нынешних обстоятельствах гибель принца де Конде и моя приведет к такой смуте, когда само имя Мазарини может стать роковым для королевского дома, она уступила не столько доводам, сколько мольбам смертных и согласилась именем Короля запретить обеим сторонам являться в Парламент.