Вдруг где-то вверху, на колокольной насести, заворошились, хлопая медью о медь, колокола. Я поднял глаза. С фронтона старенькой церкви, вмалеванное в треуголие, вперялось в меня сквозь мглу гигантское око.
Меж лопаток колючими циркульными точечками зябь: «Крашеные кирпичи». Всего лишь. Выпутывая шаги из ворсин тумана, я повторял: крашеные кирпичи – и только.
Навстречу из изнизанной светом мглы знакомая скамья: здесь я ждал – давно ли это было – в попутчицы тьму. Теперь доска скамьи была в брезге и розбрызге ранних росин.
Я присел на ее влажный край и вспомнил: здесь же, смутно еще вычерчиваясь, посетила меня новелла о человечке из зрачка. Теперь у меня было достаточно материала, чтобы попробовать закрепить тему. И я стал придумывать тут же, навстречу близящемуся дню, как рассказать людям все, ничего не рассказав. Прежде всего надо перечеркнуть правду, зачем она им? Потом распестрить боль до пределов фабулы, да-да; чуть тронуть бытом и поверх, как краску лаком, легкой пошлотцой – и без этого ведь никак; наконец, два-три философизма и… читатель, ты отворачиваешься, ты хочешь вытряхнуть строки из зрачков, нет-нет, не покидай меня на длинной и пустой скамье: ладонь в ладонь – вот так – крепче, еще крепче – я слишком долго был один. И я не скажу это никому другому, но тебе скажу: зачем, в конце концов, пугать детей тьмой, когда можно ею их утишить и ввести в сны?
Мост через Стикс
Инженер Тинц бросил чертеж на прикроватный столик и подтянул одеяло к подбородку. Лежа с закрытыми глазами, он ощущал и сквозь веки сине-зеленый свет лампы и бродящее по ретине сетчатое отражение ферм, еще не успевших вместе с отброшенным листом выпасть из зрения. Мысль его, проверяя цифры и знаки, шла обходом из формул в формулы.
Рядом с чертежом, в углу столика, недопитый чай. Не открывая глаз, Тинц нащупал стекло и приблизил к губам: почти холодный. Под веки, как в магазинные двери в момент, когда за ними хочет прочернеть «Закрыто», протискиваются запоздавшие мысли. Они настойчивы и злы, стучатся в стекло ли, в зрачки ли, тыча реснитчатые стрелки часов и не соглашаясь на завтра. И под тяжелеющими веками Тинца продолжался впуск и отпуск. Сине-зеленый свет – точно он сквозь стоялую зацветающую воду – всачивался в глаза. В горле было сухо. Тинц еще раз протянул руку к столику: «Должно быть, совсем холодный».
Действительно, то, к чему прикоснулись его пальцы, было холодным и скользким, но не как стекло – оно вдавливалось под стиском фаланг и, отершись кожа о кожу, упруго выпрыгнуло из руки.
Тинц мгновенно раскрыл глаза и оторвал голову от подушки. Под синим колпачком лампы, поверх нижнего края чертежа, сидела, кругля глаза навстречу его взгляду, жаба. Белое вяло пульсирующее брюшко ее почти сливалось с белью бумаги, а зелено-сизые пятна спины были под цвет света, дряблый и жирный зад жабы был опасливо отодвинут к краю стола, а настороженная выгибь перепончатых лапок выражала готовность в любой миг отпрыгнуть из светового круга в тьму. Даже ноздри Тинца ощущали тиноватый, с болотным припахом, запах, исходивший из феномена. Он хотел крикнуть, махнуть рукой на неподвижно выпучившуюся на него пару жабьих глаз, но те, не расцепляя сцепки зрачков с зрачками, успели предупредить: рот жабы шевельнулся, и – что было страннее всего, – вместо квака из него выдавились слова:
– Будьте любезны, далеко ли отсюда до смерти?
Тинц, отодвинувшись к стене, недоуменно молчал. Выждав паузу, жаба раздраженно шевельнулась на распяленных перепонках:
– Вижу, я окончательно заблудилась.
Голос у говорившей был мягкий и обволакивающий; в свисающих углах длинного рта – выражение искренней горечи и разочарования.
Пауза.
– Вы неразговорчивы, – продолжал белый рот, почти страдальчески выгибая свою дугу, – между тем должен кто-нибудь мне помочь пропрыгнуть из застиксия в абсолютное и окончательное из, если уж вам не нравится слово, только что названное мною. Видите ли, я в положении транзитного путешествия из киспендента в трансцендент (метафизики, надеюсь, не рассердятся на мое cis [28]). И как это часто случается с путешественниками, мне пришлось увязнуть в…
– Это очень странно: ночью, на моем столике – и вдруг…
Жаба, заслышав первые ответные слова, округлила улыбкой рот и мягким полупрыжком пододвинулась к ближнему краю стола:
– Поверьте, мне еще страннее. Я ни разу за все эти тысячелетия не меняла тины на путь. И вот я, принципиальная домоседка дна, ночью на чьем-то столике… Странно, чрезвычайно странно.
Тинц, постепенно привыкая к пленчатым глазам, тягучему голосу и извивистому абрису ночной гостьи, подумал, что правильное обращение со снами в том, чтобы дать им досниться. Он не высказал этой мысли, не желая быть невежливым к собеседнику, вполне корректно и доверчиво расположившемуся в полуметре от его уха. Но мысль, очевидно, была угадана.
– Да, – сказала жаба, задергивая глаза пленкой, – еще Ювенал писал о «Лягушках из Стикса, в которых не верят даже дети, бесплатно моющиеся в бане». Но об этом лучше бы спросить у тех, кого омывают за плату в один обол чистейшие из всех вод, воды Стикса: ново-, но не рожденных, а преставленных. Впрочем, меньше всего мне нужна вера в мое бытие: быть сном – это дает некоторые преимущества, развязывает от связанности связностью, хотя я и не намереваюсь злоупотреблять этой прерогативой. Притом, если сновидец может не верить в реальность своего сновидения, то и сновидение, в свою очередь, может усомниться в бытии того, кому оно видится. Весь вопрос в том, кто кого предупредит: если люди раньше перестанут верить в Бога, чем Бог разуверится в них, то Богу приходится плохо, но если б Богу первому удалось перестать верить в реальность своей выдумки, то есть мира, то… О, на стиксову поверхность всплывает много пузырей, круглых, как «о», и все они неизменно лопаются. Но мы отвлеклись от темы: если мне будет разрешено сослаться на Гегеля, который считает, что некоторые народы, например ваш, имеют бытие, но обделены историей, внеисторичны, то почему бы мне, происходящей из древнего рода стиксовых жаб, даже при выключенности из бытия (ставлю Гегеля на голову) не рассказать своей истории, если опять-таки мне не будет отказано во внимании. Наконец, все явления даны сознанию явочным порядком, они впрыгивают – не осведомляясь о разрешении – прямо в мозг, как вот я, и этот метод впрыга… но незачем перебессвязнивать и слишком вквакиваться в метафизику – не так ли?
Тинц еще раз с успокоенной пристальностью оглядел рассевшуюся под синим светом лампового колпака обитательницу стиксовых тин. Приготовляясь начать рассказ, она поджала поудобнее свой жирный зад и охватила налепью задних бугристых лапок рант стола. Круглые глаза, круглый живот, казалось, обтянутый белой жилетной тканью, и узкогубый по-английски подобранный рот напоминали сеймуровский абрис флегматического Пиквика в тот момент, когда исследователь пескариной жизни Темпшайрских прудов собирается рассказать одну из своих историй. Тинц улыбнулся улыбке и, отделив спину от стены, холодившей тело, подоткнул опадающий край одеяла и приготовился слушать: после нескольких «гм» и «кх» бело-зеленый под синью колпака ночной впрыг начал так:
– Как уже упоминалось, чуждее всех чуждостей нам, жильцам стиксовых тин, перемещения из одного тутв другое тут. Путешествие – это беспутство – кх, м-да, – так, по крайней мере, думают лучшие умы дна. Ведь сколько вы, переползни земли, ни опутываете ее путями, все ваши странствия, все и всех, неизменно кончаются ямой, последним тут, из которого никто и никогда не выкарабкивался. Глупо ждать, пока тебя догонит одноногая, но проворная лопата, – проще заблаговременно и самому зарыться в ил. Но не всем дано беседовать с древней мудро-чавкающей тиной придоний Стикса, реки, в которую впадают все смыслы. Притом жизнь, по сравнению со смертью, это глухая провинция. Парадокс? Отнюдь. Когда ты, Тинц, достигнешь наших тин… О, чего только нет в нет!Уверяю тебя, вся эта ваша мишурящаяся в звезды и солнца жизнь лишь так… застиксье. Жить – это дезертировать от смерти. Правда, все вы, сбежавшие из нет, в нетвозвращаетесь: рано или поздно, потому что иного нет.