Что за чудесная, восхитительная самоуверенность! Но ведь она подтверждается каждый день, каждый час, минуту, мгновение. И никто и ничто не властно над ним – над твоим юным, богоподобным телом, – ни время, ни болезни, ни утраты. Да потому что их нет, ни болезней, ни утрат, как нет и времени. А есть только этот легко разрезаемый воздух, только мелькающие непрерывной чередой заснеженные лапы елок, чернеющие на девственно-снежном полотне стволы деревьев, да еще, если поднять голову, переполненное прозрачным светом и голубизной небо с чуть подмерзшим, сжатым, сбившимся в более плотный шар, зимнем солнцем.
В какой-то момент исчезают и стволы деревьев, и лапы елок, остается только движение, резкое, порывистое. Все мышцы, все органы чувств, всё сконцентрировалось только на одном – я живу движением, вдыхаю его холодящие воздушные потоки, впитываю белизну покрываемого им пространства, сам становлюсь разросшимся, вышедшим за пределы тела движением. Я больше ничто – не плоть, не мысль, не чувства, не усталость, а только один слитый воедино, стремительно рвущийся полет.
Я прихожу в себя, только когда просека чуть расширяется и сходится с другой, еще более широкой, просекой – этакий лесной перекресток, вернее, небольшая лесная площадь. Я снова начинаю сознавать красоту заснеженного леса, ко мне возвращаются обоняние, осязание, слух. Здесь, на открытом пространстве, зима чувствуется иначе, раскаленный от яркости неба снег влажнее, он не рассыпчатый, а тугой, плотный, податливый. Я останавливаюсь, снимаю с левой руки перчатку, лыжная палка безвольно повисает, моя ладонь слегка вспотела, снег в ней послушно слипается в твердый, упругий комок. Холодящая контрастная свежесть растекается, заполняет тело, сталкивается с его кровяным толчковым биением, смешивается в нем, растворяется. Я присаживаюсь на маленький столбик в центре просеки, на каждой его грани жирной масляной краской выведены цифры – видимо, какие-то картографические обозначения. Лыжи широко расставлены, палки раскинуты в стороны, лицо открыто солнцу; оно ярче летнего, это зимнее солнце, и в его лучах преждевременный, совсем еще не календарный запах весны. Здесь, в январском лесу, на безлюдной, одинокой просеке – запах весны. Чудо!
Я сижу минут десять-пятнадцать. Это мои лучшие минуты. Я ни о чем не думаю, ничто не обременяет ни мое сознание, ни тело. Как там у Пушкина:
На свете счастья нет,
Но есть покой и воля…
Я именно так и чувствую. Покой и воля! Иными словами, непричастность. Ни к кому, ни к чему. Только непричастность делает тебя истинно счастливым, потому что она беспричинна и не зависит от внешнего окружения. Внутреннее освобождение, естественное счастье. Оно не может длиться долго, хотя бы потому, что полная непричастность вещь невозможная, и если достижима, то лишь на кратчайшее, редко выпадающее мгновение. Мир заставляет нас быть причастными, хотим мы того или нет, и тем самым безжалостно лишает нас счастья.
Вот и сейчас на зажатой с двух сторон лесом белоснежной просеке показался силуэт. Лыжный силуэт, женский. Невысокая слаженная фигурка, запакованная в тесный, белый, фирменный лыжный костюм. По тем временам с трудом доступная импортная одежда если и не определяла своего обладателя (в данном случае обладательницу), то, во всяком случае, привлекала к нему (в данном случае к ней) внимание.
Женщина шла широким, хорошо поставленным, правильным шагом, не торопясь, не сбиваясь на суетные лишние движения. В ней вообще все было правильно – и белый, обтягивающий костюм, и фигура, небольшая, сбитая, и черные густые волосы в коротко стриженном «каре», и загорелая, гладкая кожа на чуть широком, с яблочными щечками лице. Темные, модные, тоже импортные очки скрывали наверняка, я загадал…. карие глаза… нет, черные как уголь. Черные подошли бы ей больше.
Я так и продолжал сидеть на столбике, не двигаясь, лыжня проходила метрах в трех от меня, совсем близко.
В принципе я фаталист, уже тогда был фаталистом: верил, что все не случайно, тем более когда происходят события маловероятные. Вот как сейчас: утром буднего дня в глубине безлюдного леса, на совершенно пустынной просеке первый попавшийся мне навстречу человек – молодая симпатичная женщина.
Она уже поравнялась со мной, я успел рассмотреть стройные, крепкие ноги в обтягивающих спортивных брюках, аппетитная, беззастенчиво выставленная напоказ попка привлекала объемной округлостью. Жаль, что грудь потерялась в свободном покрое надутой смятым пузырем куртке. Впрочем, в мои неполные двадцать я легко мог представить, как там все устроено, под ее спортивной оболочкой.
Я был уверен, что она заговорит со мной. Одиночество сближает людей, а здесь, среди бесчисленных, обступающих нас на километры деревянных стволов – хвойных, лиственных, березовых, осиных, кленовых, да какие только не обступали, – среди глубокой, безмятежной снежной целины мы были предельно одиноки. Всего двое однотипных, двуногих существ, помещенных внутрь беспредельной лесной отчужденности. Мы не могли не почувствовать притяжение. Я, например, чувствовал его очень остро.
Я не ошибся. Поравнявшись со мной, женщина притормозила, лыжи по инерции пронесли ее чуть вперед, прежде чем остановиться окончательно, ей пришлось обернуться, развернуть плечи, чтобы наши взгляды встретились. Мой нарочито прямой, открытый, как синева над нами. и ее, невидимый, секретно-агентурный, скрытый за импортными темными очками.
Мне надо было что-нибудь сказать, первая фраза обычно все определяет, ну если не все, то многое. Вот я и сказал то, что чувствовал:
– Правда ведь, одиночество сближает людей. Вот мы с вами сейчас так пустынно одиноки в лесу, и как бы мы ни балдели от этого, каждый по-своему, но все равно мы обречены…
Я специально оборвал себя на полуслове, незавершенность заманивает.
Она, конечно, не ожидала такой навороченной тирады и теперь наверняка прощупывала меня взглядом, мой простоватый, из ближайшего универмага костюм грубой синей шерсти, вытянутые, пузырящиеся на коленках штаны, до крайности потертый свитер с раскрытой до упора молнией на груди, белая майка светила из выреза почти прозрачной тонкостью.
Это был мой стиль: простая одежда, заношенная, потертая, уличная, которой явно не уделялось заботливого внимания, должна была контрастировать с беспризорной, артистичной копной вьющихся волос, выразительными чертами лица, с манерой речи – с тем, как я говорил, как строил фразы, когда их строил[1]. Не только контрастировала, скорее противоречила. И тем самым выделяла и должна была по замыслу вызывать заинтересованность.
Безусловно, стиль этот был умышленный, продуманный. Но и не только. Он еще был естественным, гармонично подходящим для меня.
То ли у Лермонтова, то ли у Толстого в «Казаках» я прочитал, что черкесы, самые лихие из них, носили бедную, залатанную одежду, демонстративно подчеркивая свое полное пренебрежение к ней. Но в то же время украшали себя дорогим оружием – саблей, кинжалом, пистолетом – или что там еще полагалось тогдашнему черкесу. И чем разительнее было несоответствие, тем больше уважения джигит вызывал у соплеменников.
Иными словами, объяснял я сам себе, черкес ты или нет, но любому уважающему себя мужчине следует выделяться не приобретенными достоинствами, типа шмоток и прочей «фирмы», а достоинствами врожденными. Неплохо, например, если интеллектом, или фантазией, или, скажем, остроумием, или чем-то другим подобным.
Именно таким же лихим, хоть и не черкесом, ощущал себя я, пусть и не было у меня острого клинка в серебряных ножнах с эфесом, усыпанным драгоценными камнями. Но, как и лермонтовские герои, я вызывал противоречие, а значит, интерес. Не у всех, конечно. Но и меня не все интересовали. Уже тогда я научился определять женские типажи и знал, с кем и когда у меня практически нет шансов, так что можно не утруждаться. Но вот лыжница передо мной как раз счастливо принадлежала к типажу правильному, подходящему, а значит, попытка могла оказаться успешной.