Мне хочется постоять подольше, но время поджимает. Пора.
Я лениво забредаю на участок напротив Библиотеки Сидни Джонса, что даже в середине семестра остается самой пустынной зоной в кампусе. Присаживаюсь на скамейку и закуриваю сигарету. Глубоко затягиваюсь и опустошаю сознание, наслаждаясь, смакуя мои последние секунды свободы в течение следующих девяти месяцев.
***
Папа крадется возле корпуса Элеонор Рэтбоун, курит «Мальборо» и всем своим видом напоминает скорее задумчивого аспиранта, чем профессора. Я отступаю назад и наблюдаю за ним, ощущая неожиданный приступ нежной любви. Мимо него проходят двое первокурсниц. Та, которая посимпатичней, бросила ему улыбку. Он улыбается в ответ, профессионально, нейтрально. Девушка идет своей дорогой, сияющая. Я не знаю, испытываю я гордость или смущение. Мой папа – красивый мужчина – он слишком сексуален, чтобы быть преподавателем. Ему впору быть рок-звездой или актером, или кем-то еще, в аналогичной степени гламурным. В его волосах, черных как вороново крыло, сейчас пробивается седина, но она лишь добавляет шарма его точеному, загорелому лицу и живым голубым глазам. Я обожаю то, как мой папа ведет себя в той ситуации, что является главным объектом вожделения всех самочек кампуса. В этом отношении он проявляет ледяную холодность, едва ли не пресыщенность. Я и раньше, и теперь не могу не согласиться с тем, как его изобразила мама в тот вечер, когда она уходила.
Дедушка О’Рейлли всей душой обожал маму. Он считал, что она – самое лучшее, что случилось в жизни его беспутного, жизнерадостного сына. Она, как и он, преподавала – и обладала утонченностью. На Рождество, когда он с бабушкой приезжали, вооружившись улыбками, бутылками «Джеймсона» и «счастья вам и любви», он стоял на пороге и просто сиял, глядя на маму.
В тот день он пронесся через всю Ирландию в надежде, что сумет уговорить ее не бросать его сына и внучку. Он сидел рядом с ней, держа ее за руку, пока совсем не стемнело, но все напрасно. Ее решение было непоколебимо. Папа -жалкий, дурной старикан, растративший впустую двадцать лет ее жизни. Вот как она охарактеризовала его – жалкий и дурной. Два эти слова ранили, словно нож. Но, если подумать, она сделала для меня доброе дело. Это притупило боль от ее ухода. Я дала ей уйти, после такого.
Я засекаю, как к папе чешет Кеннеди. Она – старший лектор моего отделения и в этом году читает нам «Постмодернизм и литературу». Она одевается, будто стремится убить желание присматриваться к ее телу, и тем не менее, где-то под этими ее мешковатыми слаксами и обширными блузками должны присутствовать сиськи с пиздой. Я не испытываю к ней ненависти, она просто охуенно меня раздражает. Она из тех персонажей, к кому студенты не чувствуют ни приязни, ни неприязни. Ее приемлют, как одну из тех многочисленных людей, кто не притягивает, и не отталкивает, – не имеющая собственной ценности деталь механизма, поддерживающая функционирование всей системы. Она начинает что-то неразборчиво втюхивать папе, склонив на одно плечо голову и пощипывая себя за ухо, прицепившись к нему на манер ебучей экземы. Смотреть на это – трагедия. Папа слегка приподнял брови, как приподнимает брови человек, вежливо выслушивающий шутку, которую он уже слышал и раньше. Ее лицо расцветает, когда она замечает меня.
– Милли, поверить не могу, что ты решила слушать постмодернизм на последнем курсе! Молодец, правильно придумала!
Я не могу остановить себя. Мне бы следовало быть более сдержанной. Добрее относиться к людям, хотя бы.
– Да, безумно жду, не дождусь его, миссис Кеннеди. Я обожаю постмодернизм.
На самом деле она Мисс; этот титул она носит с некоторым дискомфортом. Папа сердито глядит на меня поверх ее головы. Он знает, что я ляпнула это не по своей наивности.
– Обожаешь, Милли?
Я строю ему глазки и переключаюсь обратно на бесформенную Кеннеди.
– Ну, скажем так, это такая штука, что всегда открыта дискурсивному конфликту, разве нет, миссис Кеннеди?
– Совершенно верно, Милли, – соглашается она, взволнованно кивнув головой.
– И мне кажется, больше всего меня интересуют наши семинары – возможность дискутировать и оценивать некоторые из фундаментальных принципов, лежащие в основе ортодоксального постмодернистского мышления.
Папа закатывает глаза.
Я мечтательно всматриваюсь в небеса.
– Постмодернизм … Он разрушил все истины и знания, составлявшие и определявшие наш способ смотреть на мир. Он поставил под вопрос сами основы нашего существования. Он – пугает. Это не та проблема, которую студенты могут не воспринимать всерьез.
– Точно, – говорит она, лучась в восторге. – Не могу дождаться, когда мы начнем работать в этом году. Судя по всему, у нас будут очень способные студенты.
Она поднимает брови и в сторону папы делает долгий и медленный кивок.
– Отлично. Я тогда побежала, – говорю я, в заключение фыркая. – Хочу посидеть в библиотеке и несколько часиков почитать перед лекцией. До встречи.
Я убегаю, и Кеннеди энергично машет мне вслед. Папа сердито хмурится, когда я оборачиваюсь.
Поточка воняет. Как лондонский автобус в тепловой волне. Студенты околачивают груши, кучками, энергично пересказывая истории их приключений во время каникул касательно их сексуальных подвигов, и размечают свой социальный календарь на предстоящий год. Никто вроде и не замечает, как я пристроилась сзади. Будем надеяться, таким же образом все останется до конца семестра. Не то, что я не люблю студентов за то, что они студенты; скорее дело в том, что люди, которые мне не нравятся, так уж получилось, являются студентами. И у меня тоже были раньше приятели среди студентов. Были. Дружила же я с Льюисом и Тамблером, разве нет?
Льюис жил за углом от меня на Роуз-Лейн. Еще один чел, кто жил с предками. Мы были в прямом смысле неразлучны в кампусе во время первого курса, но с ним было настолько тяжело общаться! Непостижимый это был человек, причем без претенциозности или закидонов. Просто не любил разговаривать. Пожалуй, пока учились на первом курсе, мы с ним чаще бывали в «Блэкберн-Арме», чем на лекциях, и все же мне о нем были известны лишь три вещи. Что его любимый напиток – это джин с апельсиновым соком, что у него есть первое издание Хемингуэя, и что у него был брат-близнец, умерший при рождении. Однажды мы вместе съели экстази, но разговор все равно топтался на месте. Он остался сидеть как сидел, с этой его идиотской счастливой лыбой, вытянувшейся у него на физиономии, пялился в потолок и хлопал себя по бедрам, как псих. А потом он отчебучил – свалил в Гоа с какой-то хиппушкой, с которой познакомился по Интернету. Его предки окончательно офигели.
Тамблер, другой мой приятель, имел одну из тех тупых морд, что легко забываются. Он обитал в общежитии Рэтбоун, как раз в начале дороги Лайама. Я подловила его, когда он брел домой в пятницу вечером и всхлипывал. Нос его был размазан по лицу. Какие-то козлы прицепились к нему возле «Крис Чиппи» на Роуз-Лейн, отняли у него деньги и чипсы. Я поняла, что не большие ребята сделали это. Дети. Они были не старше двенадцати или тринадцати, но в толпе беспощадны. Но больше всего его задело не унижение от побоев – а то, что его приятели стояли рядом и смеялись над шоу. Гондоны. Какие друзья так поступают? Так что местная мать Тереза, в приступе подогретой спиртовыми парами печали об этом большом, глупом парне, и намеренная возвысить его в глазах его легко зомбируемых друзей, зовет его идти вместе со мной на бал в честь окончания года. Я решила, что это принесет ему больше блага, чем если отправить младшего Кили с его компашкой выискивать малолетних налетчиков.
По прибытии в Студенческий союз стало незамедлительно и пугающе ясно, что Тамблер считался просто-напросто халявной развлекухой для своих корешей – шутом, которого накачивают алкашкой и зло над ним прикалываются. Так что когда я лебедем вплыла в зал в кирпично-красном платье от DG, а Тамблер тащился на буксире, распространяя аромат сухого вина и мятных конфет, его приятели только пачками захлопали. Я из кожи вон лезла, играя свою роль – судорожно смеялась над его несмешными шутками, дико аплодировала его потугам петь под караоке, даже станцевала медляк под «Careless Whisper», и, по-моему, убедила всех, что благодаря некому необъяснимому кульбиту судьбы недоделок выиграл свой джек-пот. К полуночи, надравшись и обалдев от своей наконец-то обретенной популярности, он и сам так думал. Когда я вежливо отклонила его неуклюжие поползновения, он стал навязчивым и полез своей жирной лапой в вырез моего платья. Я врезала ему два сокрушительных правых хука – один в левый глаз, другой под подбородок – и левым тычком по почкам. Он возник у моей двери на следующее утро с коробкой «Дэри Милк» и заплывшим глазом. Если бы меня не мучил такой жуткий бодун, а желудок не изверг столько зловонной рвоты на мое чистое пуховое одеяло, то я б, вероятно, пожалела бы парня, но вид его побитой рожи на моем пороге в тот невероятный час был способен спровоцировать лишь злобу и немощный, и все же результативный левый верхний. Больше я его не видела. После лета он не вернулся. Льюис и Тамблер, два моих универовских ухажера.