В моем детстве были только петушки да белочки. Ими торговали у нас в Серпухове цыгане на вокзале. Мы жили рядом с вокзалом, и это было мучительно, потому, что мама мне не покупала петушков. Она подозревала, что цыгане не моют рук при изготовлении петушков. И не при изготовлении тоже не моют. И не только рук. Мало того, цыгане болеют заразными болезнями. И эти болезни переносятся петушками. «Ну, хорошо, – умолял я, – купи мне не петушка, а белочку. Ведь белочки же…» Оказалось, что и белочки тоже. Видимо, они довольно близко общались с петушками и заразились. Теперь, спустя сорок с лишним лет, я, кажется, догадался, каким путем…
Очереди к ларьку нет. Печальная девушка-продавец восточной наружности, у которой вся верхняя половина лица обклеена синтетическими ресницами, сидит на стуле и разгадывает кроссворд с цифрами, а не то, закрыв глаза, мечтает в пространство. Быть может, о принце на белом мерседесе, который подкатит к ларьку, скупит всех петушков и белочек… или о новых накладных ресницах на какую-нибудь иную часть тела, или… Впрочем, это все равно о чем она мечтает, потому, что петушков не хочется. Не хочется и все. И белочек тоже. Хоть бы даром мне их давали. Кабы только петушков с белочками не хотелось…
* * *
По телевизору концерт ко дню милиции. Поет Кобзон Бессмертный. Между прочим, еще тридцать или сорок лет назад выяснилось, что косметическим ремонтом Кобзона уже не обойдешься. А тут как раз съезд на носу или очередной концерт ко дню милиции, и Кобзону петь про молодого Ленина и юный октябрь впереди. На настоящую реставрацию времени уже не хватало. И поступили с ним, как с крейсером «Аврора». Быстро посрезали все омертвевшее, пришили все новенькое, неношеное, и стал он петь еще пронзительнее, еще партийнее. А то, что отрезали, живет теперь в какой-то глухой деревне то ли Луховицкого, то ли Серпуховского района Московской или Воронежской области. Ну как живет… – петь, конечно, прекратило, но начало пить. Зато у одной старушки из этой деревни, которой в суп попал волос со старого парика Кобзона, выросли новенькие, черные как смоль кудри, и усы, и… Короче говоря, замучалась она все это брить. А тот, что поет в Кремле, на милицейском концерте – это, считай, новодел. У него внутри ничего уже и не осталось настоящего – ни отделки, ни лепнины, ни мозаики. Сплошное стекло и бетон. И подземная парковка. Трехуровневая.
* * *
Видел в метро семью профессиональных нищих. Папашка восточного вида с большими усами шёл первым, за ним чумазая мамашка (со славянским лицом) и очень чумазое и сопливое дитё лет трёх-четырёх (лица под грязью и соплями практически было не разобрать). По-видимому, они были из разных наборов – их комплектовали перед выходом на работу. Папашка нёс перед собой какую-то справку с двумя печатями (треугольной и прямоугольной). На справке было что-то написано мелкими буквами. А что – не разобрать. Справка была ламинирована. Что ж, это практично. Вся процессия шла по вагону в сосредоточенном молчании, как будто жрецы какого-то неизвестного культа. Только вместо икон и хоругвей – справка с печатями. Окружающие расступились, также молча, и пропустили их. Никто и копейки не подал. Они прошли весь вагон и вышли на остановке, чтобы войти в следующий. И всё. Как-то стала мельчать эта профессия. Люди работают без выдумки, чаще вообще молчат и только протягивают таблички с надписями. Да и сами надписи стали короче, суше. Какие-то отписки – «на хлеб», «на операцию». Все устали. И просящие, и подающие. А вот лет пять тому назад в том же московском метро я видел семью, начавшую со стандартного «Сами мы не местные, отстали от поезда…» Концовка была неожиданней: «…в пути отравились сметаной. Нужны деньги на операцию». Вот это был высокий класс. Подавали практически все – и те, кто давился от смеха, и те, кто просто остолбенел, пытаясь понять смысл сказанного. Куда всё подевалось-то?
* * *
Чего только нет у москвичей. У них, к примеру, нет родины. Нет, та родина, которая у всех нас, которая одна шестая часть суши, которая земля, а вовсе не то, что думают завсегдатаи московских ресторанов и баров с японской кухней, у них есть. А вот та родина, которая липовая аллея, которая облупившийся домик со скрипучей скамеечкой у крыльца и палисадником… этого у них днём с огнём, не говоря о том, чтоб вечером или ночью в темноте. Всё меняется в этом городе, да так быстро, что уже и малые дети могут показать пальцем на новенькое, неприлично сверкающее здание какого-нибудь банка и сказать друг дружке – помнишь, ещё неделю назад мы на этом месте играли в казаков-разбойников. Ещё позавчера на месте этого казино росло три тополя, а этот пункт обмена валюты ещё утром был кустиком бузины, под которым подписывались окрестные собаки. Ещё вчера ты провожал её до метро и покупал мимозу в подземном переходе, а уже сегодня она проехала мимо тебя на сверкающей мазде и обдала презрением из лужи и грязью изо рта… То ли дело в провинции. Впрочем, какие теперь дела в провинции? В провинции сейчас сиреневый левитановский снег и пустые чёрные гнёзда, ждущие первых чартеров с саврасовскими грачами. В провинции дети лижут сосульки, а ближе к полудню, если сжать в кулаке немного воздуха, то из него можно выдавить две или даже три капли солнца и напиться ими допьяна. В провинции пускают по талой воде кораблики и переходят с зимних духов на весенние. В провинции новорождённые кучевые облака так носятся по небу, что и в штаны ненароком могут попасть. Сам-то я не видал, но мне рассказывали.
* * *
К обеду дым над Курской-Товарной почти рассеялся, и только кое-где над путями, цепляясь за электрические столбы, висели серые и грязные его клочки. За дальними заброшенными пакгаузами, мрачными и обветшалыми, раздался хриплый и надсадный рёв маневрового тепловоза. Володька вздрогнул.
– Чего это он, Петрович? С ночи орёт и орёт. На минуту затихнет и опять как резаный.
– Гон у него. У маневровых в марте всегда гон. Как начинают сдуру траву на откосах палить – так у тепловозов эта ерунда и начинается. Может, от дыма, может, от перегрева, а может, и ещё от чего.
– И сколько ж он орать-то будет? Никакой мочи терпеть нет.
– Дык… пока вагонов пять, а то и семь не покроет – не успокоится. И то – не цистерн каких-нибудь с керосином, а самых что ни на есть спальных, пассажирских.
– Да кто ж ему даст-то, ироду?
– То-то и оно. Он ведь их не просто так – сцепочным буфером ткнул, дёрнул раз-другой и успокоился. Норовит, подлец, с рельсов сбить, опрокинуть. А уж потом и… Садюга. Совсем озверел. Ночная смена его в тупик еле загнала. Так пока загоняли – успел дрезину поиметь и паровоз, «кукушку» маневровую, которой сто лет в обед, до белого свистка довести. Во как ему неймётся… Ну да ничего. К вечеру, глядишь, ветер ещё сильнее наддаст. Ливень, вон, обещают, если не врут, конечно. Даже и следа от этой гари не останется. К утру всё тихо будет. Ты давай, уши-то не развешивай – проверяй сцепки. Не ровён час…
И они пошли дальше по горелому, дымящемуся откосу вдоль бесконечного товарняка.
* * *
Март. На воде лёд тонкий-тонкий – только воробьи и рыбаки не боятся по нему ходить. В озёрах и прудах просыпаются от зимнего сна русалки. Зевают, расчёсывают свои зелёные волосы и горстями едят молодых пескарей, чтобы потускневшая за зиму чешуя на хвосте вновь заблестела. Ближе к лету начнут хороводы водить, песни срамные петь и у рыбаков водку из садков воровать.
Я к чему это всё? А к тому, что и у нас, во дворе нашей конторы, на очистных сооружениях растаял лёд, и сегодня днём в чёрно-зелёной воде было шевеление. Сначала образовалась небольшая воронка, потом со дна поднялся десяток-полтора больших пузырей, и всплыла двухлитровая пластиковая бутылка из-под пива. Кажется даже, над водой прошелестели какие-то слова или междометия… повторить которые, впрочем, я не решаюсь. Но это почудилось, конечно. Весенний ветер, не иначе.