– Йозеф! Это был дрозд!
Бухер увидел ужас, застывший в глазах Рут.– Нет, Рут! – поспешил сказать он. – Это другая птица. Это был не дрозд. А даже если и дрозд, то не тот, который пел, не наш. Точно не наш, Рут, другой.
– Ты небось думаешь, я забыл, а? – прищурившись, спросил Хандке.
– Нет.
– Поздно уже было вчера. Только нам ведь не к спеху, верно? Заявить на тебя я всегда успею. Вот хоть завтра, к примеру, целый день впереди. – Он стоял перед пятьсот девятым. – Ну, ты, миллионер! Швейцарский миллионер! Уж они-то выколотят у тебя из почек твои денежки, франк за франком.
– А зачем их из меня выколачивать? – спросил пятьсот девятый. – Проще так взять. Я подпишу заявление, и они уже не мои. – Он твердо взглянул Хандке в глаза. – Две тысячи пятьсот франков. Деньги немалые.
– Пять тысяч, – поправил его Хандке. – Это для гестапо. Или ты думаешь, они с тобой поделятся?
– Они – нет. Для гестапо пять тысяч, – согласился пятьсот девятый.
– И на кобыле отлупцуют, и на столбе повисишь, и в карцере Бройер на тебе все свои трюки отработает, а уж потом и на виселицу.
– Это еще не известно.
Хандке засмеялся.
– А чего ты ждешь? Может, благодарственную грамоту? За нелегальные-то денежки!
– Грамоту, конечно, нет. – Пятьсот девятый все еще смотрел Хандке прямо в глаза. Он сам изумлялся, как это он Хандке больше не боится, хотя знает ведь прекрасно, что тот может сделать с ним что хочет; но сильнее страха, сильнее всего на свете было сейчас другое чувство. Ненависть. Не мелкая, слепая, угрюмая ненависть лагерника, не повседневная грошовая ненависть одной подыхающей от голода твари к другой из-за доставшегося или не доставшегося куска, нет, – он чувствовал сейчас холодную, прозрачную, можно сказать, интеллигентную ненависть, и чувствовал ее так сильно, что даже опустил веки, боясь, что Хандке все поймет по глазам.
– Ну а что тогда? Говори, ученая образина!
Пятьсот девятый чуял запах Хандке. Это тоже что-то новое. В Малом лагере везде и всюду такая вонь, что не до запахов. Впрочем, пятьсот девятый знал: он чует запах Хандке не потому, что запах этот перебивает окружающую вонь и гниль, нет, – он чует Хандке, потому что ненавидит его.
– У тебя что, язык от страха отсох?
Хандке пнул пятьсот девятого в коленку. Пятьсот девятый не вздрогнул и не отшатнулся.
– Не думаю, что меня будут пытать, – сказал он спокойно и снова посмотрел Хандке прямо в глаза. – Смысла нет. Я ведь этак могу ненароком и помереть у эсэсовцев на руках. Я же слабый, много ли мне надо? Выходит, сейчас это даже выгода. Гестапо с пытками подождет, пока денежки не придут к ним в лапы. До этих пор я буду им нужен. Ведь я единственный, кто вправе этими деньгами распоряжаться. В Швейцарии гестапо никому не указ. Так что пока деньги не придут, я могу быть спокоен. А придут они не сразу, и тем временем много всего может случиться.Хандке соображал. В сумерках пятьсот девятый, казалось, почти видит, как тяжело ворочаются мысли на его плоском лице. В глазах его будто кто-то включил прожекторы, и они теперь ощупывали эту физиономию пядь за пядью. Само лицо вроде бы оставалось прежним, но каждая черточка в нем стала выпуклей, отчетливей.
– Вот, значит, сколько ты всего напридумывал, да? – выдохнул наконец староста.
– Я ничего не придумывал. Все так и есть.
– Ну а с Вебером как? Он ведь тоже поговорить с тобой хотел. А он ждать не будет!
– Будет, – спокойно возразил пятьсот девятый. – Господину оберштурмфюреру Веберу тоже придется подождать. Об этом уж гестапо позаботится. Для них куда важнее до швейцарских франков дорваться.
Светлые, чуть навыкате глаза Хандке, казалось, буравят темноту. Рот задумчиво жевал.
– Больно ты стал хитрый, – вымолвил он наконец. – Раньше-то в нужник еле ходил. А теперь все вы резвые, что козлы, у-у, гниды вонючие! Ничего, погодите, они вам еще устроят баньку! Вас-то они всех через трубу пропустят! – И он пальцем постучал пятьсот девятого по груди. – Обещал двадцать монет? – прошипел он. – А ну, гони! Живо!
Пятьсот девятый достал из кармана двадцатку. На секунду он испытал соблазн не отдавать деньги, но тотчас же понял, что это равносильно самоубийству. Хандке вырвал бумажку у него из рук.
– За это можешь еще один день повонять, – заявил Хандке, уже отворачиваясь. – Даю тебе еще целый день жизни, ты понял, сука? Один день, до завтра.
– Один день, – эхом отозвался пятьсот девятый.
Левинский сосредоточенно молчал.
– Не думаю, что он это серьезно, – проговорил он наконец. – Какая ему самому от этого выгода?
Пятьсот девятый пожал плечами.
– Никакой. Просто когда он выпьет, от него всего можно ждать. Или когда у него приступ бешенства.
– Да, пора от него избавляться. – Левинский снова задумался. – Сейчас-то мы с ним вряд ли управимся. Время уж больно плохое. Эсэсовцы прочесывают списки, ищут известные имена. Кого можем, мы в больничке прячем. Вскоре, наверно, и вам несколько человек перебросим. С этим-то, надеюсь, порядок?
– Да, если будете носить им еду.
– Само собой. Но есть еще кое-что. Нам теперь все время приходится ждать проверки или шмона. Если мы вас попросим пару вещичек припрятать, но так, чтобы уж не нашли, сможете?
– А большие вещички?
– Вещички-то… – Левинский огляделся по сторонам. Они сидели в темноте за бараком. Поблизости никого – кроме вереницы мусульман, спотыкаясь, бредущих в уборную. – Допустим, величиной с револьвер…
У пятьсот девятого даже дыхание перехватило.
– Револьвер?
– Да.
Пятьсот девятый секунду подумал.
– У меня под нарами в полу дыра, – проговорил он быстрым шепотом. – И в стене доски тоже на честном слове. Туда можно не один револьвер спрятать. Запросто. И не шмонают у нас. Это уж наверняка.
Он даже не замечал, что не просто говорит, а уговаривает. Вместо того чтобы бояться, отнекиваться, он чуть ли не упрашивает.
– Он при тебе?
– Да.
– Дай подержать.
Левинский еще раз огляделся по сторонам.
– Ты хоть знаешь, чем это пахнет?
– Ну да, да! – нетерпеливо ответил пятьсот девятый.
– И раздобыть его было не просто. Кое-кому здорово пришлось рисковать.
– Хорошо, Левинский. Я буду осторожен. Ну, давай же!
Левинский полез за пазуху и сунул в ладонь пятьсот девятого сверток. Пятьсот девятый ощупал револьвер. Оружие оказалось тяжелей, чем он ожидал.
– В чем это он? – спросил пятьсот девятый.
– Тряпки и немного смазки. В этой твоей дыре под нарами, там хоть сухо?
– Да, – ответил пятьсот девятый. Это было, конечно, не совсем так, но он ни за что не отдаст оружие. – Боеприпасы тоже есть?
– Да. Но немного. Несколько патронов всего. Но револьвер заряжен.
Пятьсот девятый сунул револьвер под рубашку и тщательно застегнул робу. Он почувствовал холодок металла у самого сердца, и по коже волной пробежала дрожь.
– Я, пожалуй, пойду, – сказал Левинский. – Только смотри в оба! Как придешь, сразу спрячь! – Об оружии он говорил как о важном подпольщике. – А в следующий раз приведу с собой кое-кого. У вас правда место найдется? – И он окинул взглядом плац-линейку, где в темноте повсюду чернели силуэты лежащих лагерников.
– Место найдется, – ответил пятьсот девятый. – Для ваших людей у нас всегда место есть.
– Хорошо. А если Хандке снова заявится, сунь ему еще денег. У вас хоть деньги-то есть?
– У меня есть кое-что. На один день хватит.
– Я постараюсь, чтобы наши чего-нибудь собрали. Лебенталю передам. Годится?
– Конечно.
Левинский уже исчез в тени следующего барака. Оттуда, пошатываясь и спотыкаясь, совсем как мусульманин, он устремился к уборной. Пятьсот девятый решил еще немного посидеть. Поплотнее прислонился спиной к стене барака. Правой рукой сильнее прижал к телу револьвер. Поборол искушение вынуть оружие, развернуть тряпичный сверток и потрогать холодный металл. Нет, он просто сильнее прижал его к груди. Он кожей чувствовал линию ствола, очертание рукоятки, а еще он чувствовал, будто от тяжелого свертка исходит некая литая темная сила. Впервые за много-много лет он прижал к груди нечто, чем можно защищаться. Вдруг оказалось, что он вовсе не беспомощен. Он уже не всецело в чужой власти. Пятьсот девятый прекрасно знал, что это иллюзия, что он не может, права не имеет воспользоваться оружием, но достаточно было самого ощущения, что оружие у него есть. Достаточно, чтобы многое изменить в его сознании. Хищное орудие смерти стало как бы динамо-машиной жизни. Оно нагнетало в его душу волю к сопротивлению. Он вспомнил о Хандке. Подумал о ненависти, которую испытал к старосте. Да, Хандке получил его денежки, но все равно оказался слабее пятьсот девятого. Он подумал о Розене, о том, как сумел его спасти. А потом подумал о Вебере. О Вебере он думал долго, а еще – о первых днях в зоне. Об этом он уже много лет не вспоминал. Он сжег в себе все воспоминания – в том числе и о том, что было до лагеря. Даже имя свое не хотел больше слышать. Он был уже не человек и не хотел больше быть человеком, его бы это сломило. Он стал лагерным номером, называл себя только так и требовал, чтобы так же его называли другие. Сейчас он молча сидел в темноте, вдыхал ночной воздух, прижимал к груди оружие и думал о том, сколько же всего за последние недели изменилось. Воспоминания нахлынули внезапно, и сейчас у него было такое чувство, будто он ест и пьет какое-то невидимое, горькое и сильное лекарство.