3 сентября
Не раз мечтал я вновь увидеть ту заброшенную обитель, где средь мирной тишины посещало меня когда-то сладостное вдохновение. Я помнил, как мы бродили с Элали там, средь груды развалин, меж разрушенных строений монастыря; и, завидев на вершине холма знакомый шпиль церкви, гордо устремленный ввысь, я весь затрепетал от радости, словно приближался к другу. Но только я не без грусти заметил, что чья-то рука успела заделать проломы стен, а живую изгородь недавно подрезали. Развалившаяся ограда и никем не стесняемая буйно растущая зелень являли прежде вид более величавый. Но с какой силой вновь овладели мной былые впечатления, когда, ступив под старинные своды, я услыхал, как шум моих шагов, многократно повторенный эхом, по-прежнему раздается по всему храму до самого его алтаря, как скрипят ветхие двери, с трудом поворачиваясь на заржавевших своих петлях! Сердце мое сжималось в груди и слезы умиления подступали к глазам, пока я шел гулкими коридорами и пустынными двориками к большой лестнице, ведущей наверх, в галерею. Здесь, пробиваясь сквозь расколотые плиты ступеней, цвели бархатистые свитки вербаскума, и голубые чашечки колокольчиков, и пышные кисти арабиса, и золотистые зонтики чистотела; росла здесь и белена с мрачными темными листьями и мертвенными цветами. Я прислонился к колонне, которая одна только и продолжала еще стоять здесь, словно сирота из благородного рода, уцелевшая после гибели своей семьи; да еще возвышался надо мной огромный вяз; он был еле виден из-за развалин, но вершина его уже была сожжена молнией.
И я сказал себе: как случилось, что и талант мой подобен ныне вот этим развалинам? Отчего до времени поблекла для меня природа, прежде столь прекрасная? Отчего нет во мне более той силы творчества, той пленительной легкости, той девственности чувств, что внушали мне мои первые творения? Теперь кисть моя холодна, полотна мои безжизненны, а душа угасает в страданиях. Если и осенит меня порой какой-нибудь значительный, какой-нибудь прекрасный замысел, я уже тщетно пытаюсь удержать и воплотить его. Кровь моя кипит, и я скоро сам перестаю узнавать его в тех причудливых сочетаниях красок, в тех исполинских образах, что возникают предо мной; а иногда я не в силах больше переносить бремя своих чувств, и замысел мой бледнеет, словно обесцвечиваясь под моей кистью, — быть может, потому, что слишком отчетливо запечатлен в моей памяти образ Элали и я уже не могу думать ни о чем ином.
Размышляя об этом, я подошел к старому монастырскому кладбищу; какая-то женщина рисовала здесь, сидя на могильной плите. Она подняла мне навстречу глаза; взгляд их встретился с моими, и, внезапно ослепленный, словно светящийся метеор промчался предо мной, я упал на колени. Тогда Элали — то была она — приблизилась ко мне, взяла дрожавшую мою руку и стала говорить слова утешения.
Когда несколько мгновений спустя я пришел в себя и стал понимать смысл происходящего, когда я подумал о том, сколько душевных мук сулит мне это надгробное свидание, уготованное нам мрачным жребием, и какими новыми страданиями истерзает мое сердце предстоящий разговор, я мысленно пожелал, чтобы бездна разверзлась под нашими ногами и поглотила нас обоих. «Это вы? И здесь?» — вымолвил я наконец. «Да, здесь, — отвечала она, — мне хотелось побыть там, где все напоминает вас, где все дышит воспоминаниями о моем былом счастье, и пусть сама мысль об этом ныне преступна… Преступна! — повторила она с отчаянием. — Да сжалится над нами небо!» Но голос, произнесший эти слова, и вздох, сопровождавший их, и взгляд ее принадлежали уже не мне…
И все же я сел рядом с ней и предался скорби и сожалениям; я осыпал проклятиями судьбу, я проклинал Элали; я напомнил ей роковой день, когда я стал изгнанником, еще более роковой час нашего расставания, я напомнил ей ее клятвы, скрепленные столькими лобзаниями, столькими слезами, — эти клятвы, которые она нарушила! И я снова горько заплакал; рыдания душили меня, мешая мне продолжать.
«Да будет на все божья воля, — сказала Элали, — но он не допустит, чтобы вы произнесли мне приговор, не выслушав меня! Знаете ли вы, сколько я выстрадала? Разве вы были со мной, когда я искала на земле следы ваших ног и мои затуманенные слезами глаза не различали уже дороги, по которой вы ушли? Разве вы были со мной в те долгие бессонные ночи, когда я, стеная, думала о вас? И, наконец, разве вы видели меня в тот день… о, почему не умерла я тогда? Ведь я думала, я так надеялась, что умру, — я не знала еще, что слабое сердце женщины способно вынести столько горя… О, скажите, видели ли вы меня, мертвую от отчаяния, в тот день, когда я услышала о вашей смерти?»
При этих ее словах, впервые поразивших мой слух, я вздохнул — одна мысль о том, что я мог умереть, унося с собой в могилу ее любовь и сожаления, казалась мне такой пленительной, такой желанной! Она же продолжала свой рассказ:
«В Зальцбург из Каринтии прибыл господин Спренк; он был представлен нам; мы познакомились. Матушке он понравился. Мне же… право, уж сама не знаю! — но мне, как и ей, что-то в его наружности и в самих его чувствах напоминало вас: тот же особый отпечаток меланхолии — трогательное свидетельство тайной душевной скорби; те же черты, невольно привлекающие нас, прежде чем мы успеваем определить их… К тому же он пережил большое горе. И я почувствовала к нему сострадание. Он вызвал бы это чувство и у вас… Ведь — не правда ли? — существует нежность, рожденная состраданием — нельзя отказать в ней тому, кто несчастлив.
Вы знаете, Карл, за эти годы я потеряла мать. Почувствовав приближение рокового часа, она призвала нас обоих (его тоже!) к себе; она взглянула на меня — и тревога, словно туча, омрачила на мгновение ее лицо, на котором уже виднелся отсвет божественного сияния; потом она взглянула на нас, взяла руку Спронка, вложила ее в мою, и выражение непреклонной воли застыло на ее бледнеющих губах; затем она отошла в вечность — так тихо, что можно было подумать, будто она дремлет, если бы только горе наше не свидетельствовало о том, что ее уже нет с нами.
Так я, злосчастная наследница скорби и смерти, стала женой другого; так, послушная предсмертной воле матушки, изменила я вашей памяти; так прощальный ее взгляд заставил меня сделать то, к чему не принудили бы меня никакие силы мира».
Сказав это, Элали повернулась ко мне с выражением ласкового сострадания. «Карл, — проговорила она, — мы словно два путника, долго мечтавшие об отдохновении и родине и встретившиеся в пустыне; мы вновь отправляемся в путь, в трудный путь среди песков. Все ушло безвозвратно; но будьте мужественны и верьте, Карл, — дружба моя всегда будет с вами».
Промолвив эти слова, она вдруг исчезла, скрылась в темноте, уже спускавшейся на обитель. Я прислушался — не услышу ли я ее шагов. Мне хотелось пойти за ней и еще раз взглянуть ей в лицо. Но я ничего не слышал, кроме шороха листьев плакучей ивы, которая содрогалась в порывах ветра, разметав свои ветви.
И вдруг я повторил ее слова: «Дружба моя всегда будет с вами», — с какой нежностью повторяю я их еще и сейчас! Они успокоили мои чувства, они словно напоили благоуханием воздух, и вся природа показалась мне полной такой неизъяснимой, волшебной прелести. И я почувствовал себя счастливей — разве это невозможно? Ведь я так жаждал привязанности. Ах, бог весть какими несбыточными мечтами питаю я иногда мое опустевшее сердце…
4 сентября
Дружба Элали! Но достаточно ли мне этого чувства — вот в чем вопрос!.. Что может быть общего между благоразумными радостями спокойной, уравновешенной дружбы и тем упоительным, полным неги союзом, в котором два любящих, созданных друг для друга существа навсегда сливают воедино свои жизни, между еще теплящимся огоньком, питающим одинокие души, — и чистым, преобразующим пламенем, испепеляющим жизнь и вновь рождающим ее? Дружба!.. Так вот как? Упрямый ребенок требует обратно то, что у него отняли, а ему бросают игрушку, чтобы заставить его позабыть о своей печали?