Литмир - Электронная Библиотека

1923 год был для меня годом открытий и блистательных откровений, годом узнаваний, оставивших след на всей моей жизни: Андрей Белый, Баратынский, Пастернак Ходасевич, Цветаева, Есенин, Маяковский, Мандельштам. Ни один из этих больших поэтов не был похож на другого, и, казалось бы, они иногда взаимоисключали друг друга. Одних я знал до настоящей встречи с их стихами, о других услышал впервые. Маяковский взял меня за шиворот, встряхнул, и не так было просто после такого толчка встать на ноги. Пастернак ослепил и оглушил, его стихи были похожи на взрыв порохового погреба, когда все небо вдруг покрывается огненными протуберанцами; Цветаева и Мандельштам лишь постепенно начали входить в мою жизнь.

Еще в отцовской библиотеке в одном из номеров «Аполлона» я прочел стихотворение: «Имею тело — что мне делать с ним…», которое меня поразило неприятным оборотом речи «имею тело» («имею тело» впоследствии было заменено «дано мне тело») и удивительным, похожим на мертвую зыбь, ритмом, от которого нельзя было отвязаться: мимо воли отдельные строчки возникали в сознании, как цветы в густой траве. Потом я как-то потерял Мандельштама из виду и по-настоящему встретился с его стихами только в Берлине. В противоположность тому, что случилось со мною, когда я услышал стихи Пастернака, я не сразу вошел в тайну мандельштамовской поэзии. Я встретился не с пастернаковским ливнем, пронзенным молниями, «слепящий выход на форум из катакомб, безысходных вчера», — а с мелким, слепым дождем, с тугою радугой, натянутой, как эллинский лук, над темно-синим Тайгетским лесом:

Золотое руно, где же ты, золотое руно?
Всю дорогу шумели морские тяжелые волны,
И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно,
Одиссей возвратился, пространством и временем полный.

Однако чем легче и воздушней становился слепой дождь, тем глубже проникали его крохотные капли в землю, не смывая плодородного слоя, а оплодотворяя его. Стихи Мандельштама проникали в кровь, как легкое вино, — незаметно для сознания.

Я от жизни смертельно устал,
Ничего от нее не приемлю,
Но люблю мою бедную землю,
Оттого, что иной не видал.

Конечно, это тоже был «недуг бытия», я чувствовал в строках, сказанных совсем по другому поводу, усталость, то, что оставалось во мне столь ощутимым после войны, но сказано это было совсем не по-баратынски.

Читая стихи Мандельштама, я погружался во влагу поэзии, в странный подводный мир, где голубые лучи солнца уходят в темно-синюю бездну, как водоросли, их двигало, переплетало и вновь расчесывало незримое течение воды, таинственное струение ритма.

Сестры тяжесть и неясность, одинаковы ваши приметы.
Медуницы и осы тяжелую розу сосут.
Человек умирает, песок остывает согретый,
И вчерашнее солнце на черных носилках несут.
……………………………………………………….
Словно темную воду, я пью помутившийся воздух.
Время вспахано плугом, и роза землею была…

Только из воспоминаний Ахматовой я узнал, что в пятидесятых годах, (разбирая черновики Мандельштама, она поняла, что «вчерашнее солнце» — Пушкин. Какое удивительное свидетельство того, как иной раз не обязательно находить ключ, открывающий логический смысл стихотворения, дающий возможность угадать тайную ассоциацию, заставляющую поэта создать тот или иной образ, если этот образ сам по себе, в силу магического звуко-смысла, в нем заключенного, поражает воображение читателя!

20

Рассказать о том, как вошел Баратынский в мою жизнь и потом стал отдаляться, как медленно проникала мандельштамовская поэзия в мое существование, не так трудно, как разобраться в том, как возникали, а потом умирали мои собственные стихи. Прежде всего потому, что о стихах легче всего говорить стихами. Проза подчинена своему собственному ритму, у нее другое дыхание, сила музыкального внушения слабее и подчиняется иным законам. Смешение двух начал — поэтического и прозаического — редко бывает успешным, «стихи в прозе» чаще всего перестают быть стихами и не становятся прозой. В стихах я не раз пытался рассказать «о скорби пустых помарок», о «беспомощном и трудном черновике» стихотворения, «где мой несовершенный оттиск, двойник стиха по-новому поет», и даже о том, как «странный вкус небесной плоти мне темным чудом обжигает рот». А в прозе…

Осенью двадцать третьего года я жил окруженный стихами, — иные мне удавалось выносить до конца, другие, так и не родившись, продолжали свое утробное существование; я чувствовал их присутствие, но не мог перенести на бумагу. В процессе писания я терял над ними власть. По утрам, забывая о лекциях в университете, я начинал ежедневную борьбу за еще не родившееся слово. Я метался по комнате, выхаживая непокорные строчки:

В знакомой комнате пустая мгла
И в серой пепельнице пепел серый.
Привычный путь: от темного угла
До нескрипучей двери.

Перечитывая свои прежние стихи, в который раз бормоча «Анну Болейн», я убеждался, что совладать с волнением, меня охватившим, я не смог и что стихотворение слишком эмоционально. Я старался взять под уздцы самого себя и бороться с упоительным соблазном певучих гласных. Из одной крайности я попадал в другую:

Сердце мое под копытом,
Как кровоподтек под бинтом…

В сущности, это было все тем же подчинением звукам, только столкновение согласных «д», «г», «к» приводило к тому, что стихи превращались в труднопроизносимые скороговорки: «На дворе трава, на траве дрова…». Я продолжал бороться с звуковыми вихрями, не подчиняться неоправданному созвучию слов, процеживать строчки, как процеживают кофе сквозь фильтр, но все же в каждом стихотворении оставалась кофейная гуща, а иной раз целые кофейные зерна.

Иногда я становился в тупик перед образами, которые рождались во мне:

Ночь одичала, как пес на цепи.
Листьями ветер играет в орел или решку…

Помню, как я повторял эти строчки — и вслух, и про себя — и каждый раз чувствовал, что стукаюсь о что-то твердое, что первая строка исключает вторую и никакими знаками препинания тут не поможешь. Я отложил начатое стихотворение, а на другой день — «поздно, высплюсь, чем свет перечту и пойму» — догадался, почему стихотворение так и не родилось: образ в первой строке вызывал ощущение мрака, и о я ветра, бури, слепоты — ветер засекает дождевыми каплями глаза, — в то время как во второй строке образ чисто зрительный: лист, переворачиваемый ветром, показывает то лицевую, гладкую сторону, то матовую изнанку.

Однако, вероятно, всего необходимей рассказать о том душевном состоянии, в котором должен находиться пишущий стихи, если он не хочет, чтобы стихотворение было никому не нужной однодневкой. Не нужной прежде всего самому автору. Человек, пишущий стихи, должен мечтать о том, чтобы строчки, над которыми он работает, не стали временными, чтобы стихотворение осталось живым до тех пор, пока будет живым язык, на котором они написаны. Необходимо писать так, как будто ты завтра умрешь, как будто ты произносишь последнее слово приговоренного к смерти. Стихотворение — это завет и завещание, открытие и откровение, надежда выразить в слове, в его звучании, самое сокровенное, то, что иначе не может быть выражено. Слово должно быть оплодотворено для того, чтобы в нем возникла новая жизнь, иначе оно только «кимвал бряцающий», ужо надоевший своим повторным звуком. «Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон… меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожно и он». Но когда белый лист бумаги лежит перед ним (если, конечно, он не задумал перед тем написать стихотворение, не претендующее стать Стихотворением с большой буквы), он должен отдать своему труду всего себя, без остатка. И если он честен с самим собою, сколько раз он признается, что белый лист так и остался его лучшим стихотворением. Садясь на стол или вышагивая стихи, он должен помнить, что перед ним река с сильным течением, относящим в сторону легкости, и что если он хочет достигнуть приглянувшейся ему отмели на другом берегу, он должен стремиться причалить выше намеченного места и плыть против течения.

85
{"b":"207876","o":1}