Не знаю, сколько часов провел я в музее, — когда я вышел на набережную узкой Шпрее, беззвучно исчезавшей под черным сводом моста, уже вечерело. Дымное солнце опускалось за трубы многоэтажных домов, раскаленный асфальт наполнял воздух запахом перегорелой смолы, облако розовой пыли висело над пространством Лустгартена, и сквозь него еле проступал расплывчатый силуэт королевского дворца. Я пересек Унтер-ден-Линден и пошел в сторону Шютценштрассе, длинной и многолюдной улицей. Вечерний сумрак, притиснутый домами к самой земле, отступал к середине улицы, уступая место зажигавшимся витринам магазинов. У меня началась сильная головная боль, медленно возвращавшая меня к действительности.
9
Осенью на одной из лекций профессора Гольдшмидта, читавшего историю голландской живописи XVII века, я познакомился с русским студентом Александром Бергом. Еще летом 1922 года в различных эмигрантских газетах и журналах стали появляться рецензии и короткие статейки, подписанные инициалами А. Б. Вскоре А. Б. начал пользоваться различными псевдонимами, но так ловко, что в конце концов ему начали приписывать все статьи, под которыми стояли незнакомые имена. Стало казаться, что Александр Берг вездесущ, — он одновременно появлялся и в редакциях, и в «Доме искусств», и в выбранном Эренбургом кафе «Прагердиле», и в литературных салонах и кружках, невероятно размножившихся. Впоследствии в Париже, когда эмигрантская литература начала свой трудный путь и печататься стало сложнее, Александр Берг отошел от литературной жизни и как-то очень легко забыл о своем берлинском успехе, сменив его на славу лучшего игрока в бридж во всем «русском Париже».
Александр Берг интересовался всем — литературой, живописью, биржей, санскритским языком, палеографией, спортом, музыкой, кроссвордами (иностранное слово «кроссворд» эмиграция заменила словом «крестословица», которое выдумал Вл. Набоков), шахматами и балетом. В газете не было такого отдела, в котором А. Б. не мог бы сотрудничать. Он подавал свои статейки очень ловко, с цитатами, с ссылками на источники, и ловко приправленный гарнир псевдоучености заставлял забывать, что основного блюда нет и в помине. Александр Берг был человеком высокого роста, одевался со вкусом, и если бы не некоторая губошлепость — все время хотелось посоветовать ему вытереть уж слишком влажные и слишком красные губы, — мог бы сойти за недурного собой и притом приятного и солидного молодого человека.
В первый день нашего знакомства, сидя в университетской столовой и с удовольствием уничтожая толстые сосиски с капустой, он просыпал на меня столько разнообразных сведений, что я растерялся: Берг помнил, с каким счетом Стейниц обыграл Чигорина, привел несколько, правда, наиболее ходких, цитат из Заратустры, сообщил, какие сейчас бумаги в ходу на бирже, рассказал подробности матча Демпси и Фирпо, пропел мотив нового фокстрота, только что входившего в моду, проимитировал, как Брюсов читает стихи, и только запутавшись в трех Брейгелях — Старшем, Младшем и «Бархатном», — немного сконфузился.
Вскоре после нашего знакомства Александр Берг пригласил меня прийти к Наденьке Ланге, молодой поэтессе, только что выпустившей в издательстве «Подсолнухи» свою первую книгу стихов.
— Народу будет не много, — сказал он, — а надо поддержать: Наденька — славное существо, и угощенье будет знатное.
Наденька Ланге жила, как и полагалось дочери богатых эмигрантов, в Шарлоттенбурге. Поднявшись на лифте на второй этаж, я вышел на площадку, устланную красным сукном, и, косясь на закованного в железные латы эрзац-рыцаря, стоявшего на страже буржуазной квартиры, не без робости взялся за дверной молоток. Но и молоток оказался эрзац-молотком: только я его приподнял, как за массивными дубовыми дверями раздался электрический звонок.
Едва я успел переступить порог гостиной, как Наденька, размахивая длинными голыми руками, ежеминутно поправляя бархатную бретельку вечернего платья, сползавшую с голого плеча, и, по-видимому, находясь в состоянии крайнего возбуждения, вихрем налетела на меня:
— Как вам нравится Хулио Хуренито?
О романе Эренбурга, только что вышедшем в издательстве «Геликон», я ничего не знал, а имя героя на мое ухо, еще не отвыкшее от казарменного лексикона, произвело чрезвычайно странное впечатление. Я растерялся и, боясь попасть впросак, пробормотал:
— Хурио Хуленито?
— Ну да, Хурио Хуленито, — повторила мою ошибку Наденька, — ведь это же гениально, ге-ни-аль-но! Скепсис Эренбурга неподражаем, какой фейерверк парадоксов, как он остро издевается над капиталистическим миром…
Я невольно покосился на золоченые стулья, обитые красным бархатом, тусклые зеркала в старинных рамах, на столик, покрытый церковной парчовой ризой, — между обстановкой квартиры и словами Наденьки чувствовалось решительное несоответствие.
Затем, сунув меня в угол за роялем, на котором стояли два семисвечника, Наденька набросилась на Александра Берга, развалившегося на пухлой оттоманке. Когда она повернулась ко мне спиной, я увидел, что кнопки ее бального платья разошлись и в разрезе поблескивают перламутровые пуговицы лифчика. Не знаю почему, но эта небрежность туалета меня немного примирила с Наденькой, и, пользуясь тем, что она засыпала Берга целым каскадом восторженных эпитетов, относящихся к Эренбургу, — замечательный, изюмительный (вместо «у» она произносила «ю»), прекрасный, самый оригинальный из всех молодых писателей, — я поудобнее устроился на странном сиденье, похожем на двугорбого верблюда.
…В том же двадцать втором году вышла книжечка стихов Эренбурга «Звериное тепло». Книжечку у меня зачитали, с тех пор прошло больше сорока лет, но я до сих пор вспоминаю отдельные строки: «…Что в тридцать лет учиться можно плакать, ворочая огромной глыбой плеч…», «О, этих звезд пленительный избыток…», «Так в океане салютуют погибающие крейсера…» Образ молодого Эренбурга у меня связывается неизменно с «глыбой плеч»: я вижу его, сидящего за столиком кафе с еще не начатой
кружкой пива, насупленного, сутулящегося, со спутанными длинными волосами, откинутыми назад, с тяжелыми, невидящими глазами — человека, с которым робеешь поздороваться: а вдруг не заметит твоего поклона? Впрочем, Илья Григорьевич на поклоны всегда отвечал, но бывал сух и неразговорчив. Когда я как-то принес ему свои стихи, он ни в какой степени не разыгрывал «мэтра», стихи разбирал внимательно, по-деловому: отметил удачный образ, незатасканные эпитеты, сказал, что неметрическим стихом по-русски может писать только Маяковский, и попрекнул меня словом «заря»: заря бывает утренней и вечерней, а в стихотворении этого не сказано. «Кроме того само слово «заря» стало словом символистов. Пройдет еще не один десяток лет, прежде чем это слово потеряет свою символическую принадлежность…»
Гости Наденьки Ланге были молоды — старшему не исполнилось и тридцати лет, — и поэтому бросался в глаза почтенный гость, похожий на свадебного генерала. Это был совершенно лысый человек с мягким, обрюзгшим лицом. Почтенный гость ничем себя не проявлял — он был суров и молчалив. Среди молодежи я узнал некоего Кузатова, за границей ставшего князем Кузатовым. «Князь» недавно напечатал в газете «Руль» пять стихотворений и поэтому почитал себя признанным поэтом. Народу было не много: две-три девицы, безмолвно сидевшие в сторонке и, по-видимому, опечаленные тем, что никто не замечает их бальных туалетов, и несколько молодых людей, одетых по-модному. На лицах гостей, в одежде, в полном неумении держать себя был виден особый отпечаток, лежащий на тех, кто неожиданными спекуляциями заработал миллионы и не знал теперь, куда их девать. Кричащим галстукам и подчеркнуто модным пиджакам в талию, создававшим у мужчин женские бюсты и широкие бедра, соответствовали длинноносые, как будто снятые со средневековых рыцарей, дамские туфли и нелепые вечерние платья, никак не шедшие к маленькой литературной вечеринке, устроенной Наденькой. Ее отца, владельца шоколадной фабрики, мы в тот вечер так и не увидели — гости дочери его не интересовали.