Через несколько часов все были пьяны: еще оставались не пропитые по дороге прогонные деньги. В этом вое пьяных голосов я совсем растерялся. Вялов ходил на четвереньках и глухо завывал, изображая пароход, фон Штат спал на полу, поперек прохода между койками, охрипший Санников продолжал петь:
Мимо пьянцетты и ложи,
Мимо колоц и колонн…
Спутался и снова начинал от печки:
Мимо колонн и палец…
Вечером все, кто еще не уснул или кто уже держался на ногах, отправились в город, застревая в первых же публичных домах, плотным кольцом окружавших казармы.
В Оранже я ощутил огромное и неожиданное одиночетво — солдаты, олонецкие и архангельские мужики, сторонились меня, вольнопера. Я был для них иностранцем, человеком совершенно чужого и враждебного мира, воплощением социальной несправедливости и классового неравенства. Я чувствовал не только отчужденность, но даже презрение: презирали мои слабые попытки ругаться, мое неумение пить, мои шелковые носки, кстати, случайно мне подаренные и в нашей обшарпанной казарме действительно оказавшиеся не к месту. Это презрение меня нисколько не оскорбляло, но мне было досадно, что я не мог понять его истинной причины, ибо и носки, и неуменье ругаться были только предлогами. Лишь впоследствии я догадался, что презрением солдаты защищали самих себя от предполагавшегося во мне зазнайства и чванства: они были уверены, что раз я кончил гимназию, то считаю себя лучше и умнее их. Сколько раз мне приходилось натыкаться на презрение к «билигенту», к человеку, думающему, что он знает жизнь только потому, что прочел несколько тысяч книг. В конце концов я понял, что лишь время сможет уничтожить разделяющий нас ров — все попытки разом перескочить его приводили к неудаче; к презрению присоединялось недоверие: примазывается, значит, задумал какую-то пакость или, в лучшем случае) ищет выгоды для себя. Мое одиночество было тем сильнее, что вольноопределяющиеся, оказавшиеся в нашей группе, были совершенно бесцветны — фон Шатт с его Игорем Северянином был еще звездою.
Правда, среди вольноопределяющихся был один очень скромный, милый и замкнутый мальчик — Измаил Жибер, сын поэтессы Мирры Лохвицкой. Я его не разглядел, — вероятно, по своей собственной молодости, — помню только одно его стихотворение о «ржавых финских озерах», очень мне понравившееся. Он раньше других покинул казарму — у него нашлись родственники в Париже. Через несколько лет его тетка, писательница Н. А. Тэффи, рассказала мне, что Жибер покончил самоубийством. Причины она не знала, но думала, что его толкнул к этому неожиданно начавшийся острый туберкулезный процесс.
Пользуясь тем, что наша жизнь в казарме была совершенно свободной — учений не было, солдат предоставили самим себе, — я вел бродячую жизнь — уходил на целые дни в поля, в горы, по белым пыльным дорогам, проселкам, за десятки верст от Оранжа. Осень выдалась на редкость сухая и теплая. За оградами садов цвели огромные розы, чинары с облупленными, как яичная скорлупа, широкими стволами медленно теряли рыже-зеленую листву, седыми от пыли стрелами, неживые, похожие на каменные изваянья (мне почему-то эти неживые силуэты напоминают жену Лота, оглянувшуюся на свой родной гибнущий город), стояли кипарисы, кудлатые ветлы вставали загадочными привидениями по краям дороги. Из-за горы выползала оранжевая луна и, понемногу, очищаясь и бледнея, взбиралась на небо.
На востоке от Оранжа возвышалась гигантская пирамида Мон-Ванту. Лысая вершина поры, покрытая выжженными на солнце белыми камнями, сияла, как будто вечный снег лежал на ней. Темные пятна хвойных лесов взбирались на крутые бока горного массива. Однако провансальская даль оказалась обманчивой: сколько я ни пытался подойти к горе, она отодвигалась, огромная, царственная, недосягаемая. Я не знал в те дни, что Петрарка — шесть веков тому назад — долго готовился для восхождения на Ванту и еле добрался до ее вершины после многодневного путешествия.
Во время одной из моих прогулок я встретился с Федей Мятлевым. Он сидел на плоском, усыпанном круглою галькой берегу широкой, но мелководной реки. Мутно-зеленая вода текла медленно и неохотно, разветвлялась на десятки ручейков, образовывала низкие овальные островки. Местами она подмывала корни длиннолистых ив, местами образовывала продолговатые неподвижные озера. Мне до сих пор почти не приходилось разговаривать с Мятлевым, я знал только, что он друг Вялова и что Вялов отзывается о нем со странным уважением:
— Ежели бы все были такие, как Федя, то жить стало бы легко, как в раю.
Увидев меня, Мятлев смутился: я застал его врасплох и вырвал из состояния того блаженного бездумья, когда человек теряет свой привычный облик и сливается с окружающим его миром. Но у меня вышли все спички я подошел к Мятлеву. Он поневоле, с видимым сожалением, поднялся навстречу мне и потом, отодвинувшись, заставил меня присесть рядом с ним на низкий камень, похожий на круглую рыбью спину. На противоположном берегу реки росла большая оливковая роща; серебристо-зеленые листья и широкие дуплистые стволы отбрасывала длинные тени, пересекавшие реку и оканчивавшиеся почти у наших ног, — солнце опустилось уже к зубчатому горизонту. Закатные краски менялись каждую минуту — от ярко-голубого к розово-фиолетовому. Весь окружающий нас мир был нереальным, прозрачно-голубым.
Я не помню первых фраз, которыми мы обменялись с Мятлевым, — вероятно, они были безличны и ненужны. Говорил он с трудом, слегка заикаясь, во время разговора мучаясь своим речевым недостатком, и поэтому, может быть, самые обыкновенные слова в его устах становились мучительными и полными тайного значения. Я смотрел на худое курносое лицо, на щетину его трехдневной бороды, на большой и нелепо-красивый лоб, на всю его маленькую и жалкую фигурку и хотел было уже встать и распрощаться, когда Мятлев неожиданно сказал мне:
— Скажите, а зачем вы едете к Врангелю?
Фраза была самая простая, тон ее был обыкновенный, но мучительное заиканье «с-с-ск-к-ажите, а з-з-зачем» поразило меня: я почувствовал, что за этой фразой для Мятлева скрывается страшная мысль о полной безнадежности нашей поездки, — быть может, даже не вполне осознанная им самим.
Когда люди идут на войну, они кричат с гордостью: «Я жизнью своей не дорожу, я готов своей жизнью пожертвовать!» — и забывают, что не только жертвовать своей жизнью, а и уничтожать чужую идут они. Ведь люди идут не только умирать, а прежде всего и больше всего — убивать. — Мятлев говорил с трудом, видимо волнуясь. — Ведь вы никогда не только в расстрелах не участвовали, но даже их и не видели… А я вот расстреливал, правда, всего один-единственный раз, да с меня хватит. Расстреливали мы крестьянина того самого села, где мой отец был дьяконом. Я хорошо знал расстреливаемого, и, пока мы стояли с примкнутыми к ноге винтовками и ждали приказа, я никак не мог отделаться от воспоминания о том, как прошлым летом мы купались с этим самым мужиком после сенокоса и я заметил у него на спине большую, покрытую волосами родинку. Его поставили к дереву, спиной к нам, и я угадывал под серой рубахой эту родинку. Вы понимаете, как это страшно — стрелять в спину, в такую знакомую спину.
Мятлев замолчал. Солнце зашло за далекие, ставшие вдруг плоскими и черными, пологие холмы. Воздух внезапно посвежел, с реки потянуло синеватым туманом. Оливковые деревья на противоположном берегу стали серыми и как будто приблизились друг к другу.
Федя отвернулся. Сумерки сгущались, и вся его фигура в солдатской гимнастерке и в шинели, накинутой на одно плечо, казалась плоской и серой, такою же плоской и серой, как застывшая, неподвижная река.
Возвращались мы в казарму поздно. Луна, вскарабкавшаяся на самый зенит, запуталась в перистых облаках и скупо освещала темную ленту дороги. Взъерошенные ветлы слегка шелестели — слабый северный ветер налетал неравномерными порывами. Мы шли молча. Когда мы подходили уже к самому городу и вдали сквозь мрак проступили очертания летящей мадонны и развалины античного театра, Мятлев замурлыкал, потом вполголоса запел: