И потому я заговорил торопливо, уже не только для того, чтобы сказать, а больше для того, чтобы прикрыть вожделение звуками собственного голоса и не слышать, не ощущать, не замечать его.
Я говорил ей о небе, об одиночестве каждого перед небом, о том, что тот прежний Гай умер и никогда не воскреснет. Я не допущу, если это даже будет возможно, чтобы он воскрес. И еще я сказал ей о том, что Олимп и боги на Олимпе — одни только людские выдумки и что все наше рождение и вся наша жизнь есть рождение и жизнь в темнице. И что тот закон, по которому мы живем, есть закон неволи. И это плохой, ложный закон, а есть закон неба, которого я не знаю, но знаю, что он есть, и что для познания его нужно жить по-другому и стать другим.
Еще я ей сказал, что, кроме нее и Суллы, нет у меня на земле ни одного близкого человека. И еще, что я ощущаю к ней такую нежность, которую невозможно выразить словами. И еще то я сказал ей, что вожделение, которое она испытывает, есть самое низкое, самое подлое из того, что может испытывать человек. Это надо понять, надо как бы родиться заново, отбросив прежнего себя и никогда не возвращаться к прежнему.
Еще я ей сказал, что хочу создать «братство одиноких», в котором сначала будут только трое — я, она и Сулла. И мы уйдем из Рима — от власти, славы, богатства, удобства и роскоши жизни. И главное, от самих себя прежних. Забудем себя, чтобы стать другими, чтобы познать закон неба, и потом, когда мы познаем его, вернемся и принесем его людям.
Говорил, повторял, говорил снова и уже не сознавал, что говорю, но сознавал, что не могу остановиться. Наконец, словно бы слова закончились во мне, я замолчал. Молчал, лежал неподвижно, боясь повернуться к ней, и ждал, ждал, ждал ее ответа.
Услышал, как она вздохнула и потянулась и опять вздохнула лениво и с удовольствием.
— Как ты все это красиво говоришь, Гай, — сказала она лениво и отрешенно, повернувшись ко мне и обняв меня. — Я никогда не думала, что ты так можешь.
— Ты не слушала меня.
— Нет, Гай, слушала. Мне было так интересно. Ты ведь никогда со мной не говорил.
— Но ты поняла? Ты поняла, что…
— Не знаю, но мне было приятно.
Я почувствовал унижение, почти такое же, как и тогда, когда она совершала надо мной насилие. И еще досаду. Досада, может быть, была даже сильнее унижения.
— Ты знаешь, — проговорил я и не узнал собственного голоса — таким он был притворным и уж слишком очевидно стремившимся быть естественным, — я хотел спросить тебя: ты любишь мужа?
— А? — сказала она.
— Да, мужа. Ты любишь Марка?
— Зачем ты спрашиваешь, Гай, — проговорила она холодно. — Ты ведь знаешь, что я люблю только тебя.
— Значит, то, что я сказал… Ты принимаешь то, что я сказал?
— Не знаю, Гай… Конечно, принимаю. Как ты хочешь.
— Ты понимаешь, что всем нам нужно бросить и уйти…
— Конечно, — кивнула она, — я пойду с тобой. Как ты захочешь. Только не оставляй меня и не отдавай… ну, никому. Я не хочу возвращаться…
— Нет, нет, — я обнял ее, — я тебя никому не отдам.
Нежность. Я снова почувствовал ту же самую нежность. Мне хотелось взять Друзиллу на руки и уложить в себя, внутрь себя. Я провел рукой по ее лицу и шее, прижал ее голову к груди:
— Мы пойдем вместе, и я никому тебя не отдам.
Мы долго лежали обнявшись. Так можно было лежать
всегда, вечно, и ничего больше не нужно было: она со мной, во мне, и весь мир во мне, и нет для меня другого мира.
— Гай! — Она подняла голову и потянулась к моему уху. — Ты меня слышишь?
— Да, — тоже едва слышно ответил я.
— Гай, я опять хочу тебя.
— Но… — начал было я, но она накрыла ладонью мои губы: — Я опять хочу тебя.
— Но, Друзилла, ты же сама сказала… — Мне трудно было говорить, потому что она не отнимала ладони.
— Нет, нет, молчи, ведь ты же любишь меня. И я люблю. Разве ты не любишь меня, Гай?
— Да… — только и успел ответить я.
А губы ее уже целовали мою грудь и нетерпеливо скользили все ниже и ниже.
В этот раз я не был холоден. Страсть пробудилась во мне, настоящая прежняя страсть. Не думал, что она когда-нибудь может вернуться. Но, кажется, за то время, пока она дремала во мне, она стала какой-то отчаянной и откровенной. Мы кричали, мы делали друг с другом то, что не делали никогда, наслаждались и не могли насладиться. Я забыл обо всем и не хотел ни о чем вспоминать. Страсть правила мной. Друзилла правила мной, и мне было хорошо. Не было никакого злого духа, и лицо Друзиллы казалось особенно красивым. Я обо всем забыл, я совершенно обо всем забыл. Мне было все равно, было безразлично, тот ли это Гай, которого я называл умершим, или этот — возродившийся и живущий. Я ни разу не подумал об этом.
Потом мы снова лежали рядом — тела, только тела. Усталые, утомленные до бесчувственности. И теперь я не тянулся за покрывалом, чтобы прикрыть наготу. Она не была стыдной, она просто никакой не была. Нагота или нет — какая разница, с наготой даже удобнее.
Мне кажется, что мы не покидали комнату несколько дней. Это так кажется, я не знаю точно — пусть и несколько часов не выходили, но, значит, эти несколько часов растянулись надолго.
Она сказала мне:
— Ты не отпустишь меня?
Я сказал:
— Да.
— Никогда? — сказала она.
— Никогда, — отвечал я. — Только сейчас иди побудь с Марком. А потом — никогда.
Она молча оделась и молча вышла. Я не ощущал себя предателем и не ощущал себя нарушившим слово. Дело в том, что не ощущал себя никак: ни прежним Гаем, ни нынешним, ни императором, ни не императором. Я был только одно опустошенное страстью тело, и уже не тело правило мной, не страсть, а одни только усталость и утомленность. И еще — опустошенность и равнодушие. Нежность, любовь или сама страсть, все это было не важным и не занимало меня. Дух, небо, новый Гай — этого просто не было. Не перестало быть, но словно и не было никогда.
Я, впрочем, помнил о том, что надо же что-то делать. Что если я так буду продолжать сидеть в комнате, то не только власть моя кончится, но и жизнь. И тогда в самом деле не будет ничего — ни того пути, который был, ни этого, который только начинался.
Но как было выйти! Я не мог себя заставить. Не только их — слуг, сенаторов, друзей — я не мог видеть, но даже и просто домов, улиц, помещений моего дворца, зелени, небесного света — ничего. Знал, что должен действовать, и в то же время знал, что должен ждать. Не потому ждать, что не в силах был действовать, а почему-то по-другому. Это чувство — не убеждение, а чувство, — что необходимо ждать, было сильнее знания, что необходимо действовать. Я словно бы потерял сам себя, и воля не имела уже никакого значения. Но потеря самого себя (при всей опустошенности внутри) хотя и не давала радости, но и не повергала в уныние. Потеря самого себя была закономерной. И самое большее, чего я мог страшиться, это вернуться в самого себя и продолжать жить волей, а значит, страстями, прихотями, случайно пришедшими решениями. Да и просто правотой сознания, которое на самом деле не может быть правотой.
И я понял, что жить волей — значит жить в неволе.
Сколько же мне лет? Порой я забывал сколько. Порой казалось, что я только-только родился и не знаю ничего и понять ничего не могу. А порой казалось, что я дряхлый старец и порог смерти в каком-нибудь шаге от меня. И даже в полушаге. А я тоже ничего не знаю, не ведаю и ничему не научился.
Передо мной стоял человек. Первое было: кто посмел войти сюда без моего разрешения?! Это было императорское. И тут же, зачеркнув императорское, было: кто же пожалел меня и, несмотря ни на что, пришел разделить со мной мое одиночество?
Сулла. Это был он. Плохо осознавая, что я делаю, и не успев ни о чем подумать, я бросился к нему, обнял его и закрыл глаза. Шептал — не помню, про себя или вслух: «Где же ты был так долго! Почему и за что ты оставил меня!» И долго не мог от него оторваться. Не мог оторваться как от единственного моего друга или скорее как от собственного страдания, от которого я бежал и одновременно без которого не мог жить.