Смерть не содрогнулась больше во мне, но страх, вызванный содроганием, не ушел, остался, стыл внутри, источая холод. Я повернулся и вышел: медленно, слепо, боясь упасть. Звездное небо осталось за спиной. Я отдалялся от него. Мне больше никогда не приблизиться к нему. Сулла умер, его слова о бессмертии такой же прах, как и он сам. Как мой страх, мой холод.
…Я не взял руку Друзиллы, а схватил — она была холодна. Другой рукой она гладила мое лицо, прижималась губами к моим губам. Все было напрасно, потому что не было тепла. Она шептала мне:
— Гай, я никому тебя не отдам.
Но мой слух был холоден, и ее слова оставались только словами, были таким же прахом, как и она сама. Я смотрел на нее с удивлением. Я не оговорился, не ошибся — было одно только удивление, и больше ничего. Друзилла, которая есть я сам, — прах. Холод, безмолвие, прах, испачканные черным руки, черные полосы на лице и груди.
Я велел позвать Суллу. Я велел Друзилле раздеться. Когда он вошел, она нагая стояла у ложа. Я велел ей стать дальше, чтобы Сулла увидел ее всю.
— Смотри! — крикнул я, потому что он опустил глаза. — Подойди к ней.
Он подошел.
— Дотронься до ее груди. Нет, не так, губами, — Я подошел к ним. В комнате было жарко, но Друзилла дрожала от холода, — Здесь. Здесь.
Он прикасался губами к тем местам, на которые я указывал. Теперь и Сулла дрожал тоже, все время ошибался, и мне приходилось повторять и указывать дважды.
Я смотрел, как ее тело оскверняется прикосновениями Суллы — прахом и ложью. Никогда не было в ней необходимого мне тепла, не мог я, бессмертный, питаться и согреваться прахом.
Я не мог этого вынести, оттолкнул Суллу, он упал на Друзиллу, она закричала. Я бежал прочь. Оказывается, Сулла, которому я говорил «мой друг», — обыкновенный придворный, а она, Друзилла, любимая, необходимая… Обыкновенность, прах. Не оттолкнуться от земли, праха и не улететь туда, где его нет. Ничего, может быть, нет, но и его тоже.
Метался, не знал, что делать, ни Друзиллу, ни Суллу видеть не мог. Все вокруг было обыкновенным, и даже лучшие из моих предшественников: Август, Юлий, которых толпа именовала великими, тоже были обыкновенными — какие бы деяния они ни совершали, все равно не могли оторваться от праха. И ушли в прах. В ничто. Боги вечны, и прах вечен, а люди — ничто. Что мне до того, что будет после меня, когда после меня для меня ничего не будет. Будет то, что не имеет названия, во что никогда не сможет проникнуть ум. Ничей. Потому что и боги не могут знать об этом: они вечны.
Значит, и мне, что бы я ни делал, что бы ни предпринимал или совершал, все равно уготован прах, и как бы я ни разбегался, взлететь все равно не удастся. Разве что подпрыгнуть высоко, чтобы снова упасть на землю. Не пасть, но именно просто и обыденно упасть.
Я не мог с этим смириться. Не имел возможности. Никакого другого пути, как только то, по которому шли мои предшественники, у меня не было. Сейчас я горестно вспоминал свое восхождение к вершинам власти и усмехался прошлому своему наивному нетерпению. Если бы я знал, что после вершины пропасть, разве бы я так торопился! На вершине заканчивалось движение вверх, и оставалось два пути: броситься вниз и умереть мгновенно либо, стоя на месте, похожими движениями изображать дальнейшее восхождение и мучительно ждать того мгновения, когда смерть, коснувшись, обратит тебя во прах.
Я чувствовал, как старею. Мне не было и тридцати, я был императором, Рим, а то и весь мир, лежал у моих ног. Народ любил меня, придворные боялись, у меня не было врагов, любая женщина, которую я только мог пожелать, делалась моей. Но молодость ушла безвозвратно, и я даже не мог понять: была ли. Моя стареющая сущность только наружно представлялась молодой, а сама была ослаблена сомнениями, неудовлетворенностью желаний, быстро дряхлела от близкого присутствия смерти. Для всех я оставался баловнем судьбы. Той судьбы, которой не было у меня. А та, что была, не известна никому, и мне самому тоже. Я чувствовал, что все дальше отдаляюсь от бессмертия. Оно представлялось мне храмом, стоящим на высоком утесе. Чтобы приблизиться к нему, нужно напряжение всех сил и безостановочность движения. Но и это совсем не означало, что ты достигнешь его: многие приближались и приблизились, но никто не коснулся рукой его стен. И осознание этого лишало сил двигаться, и ты ложился на воду, и волны относили тебя назад или просто захлестывали.
Несколько дней подряд мне снился один и тот же сон: прах от погребального костра моей бабки Антонии падает на меня хлопьями. Прикасаясь к моему телу, он застывает камнем; и то место на теле, которого он коснется, каменеет тоже. На груди, ногах, спине. И вот уже я не могу пошевелиться: я камень, и только голова моя живет, и хлопья почему-то пролетают мимо, не касаясь ее. Я не в силах выносить живую голову на каменном теле. Я зову на помощь, но никто не является, и я понимаю, что нет никого вокруг: ни во дворце, ни за стенами дворца, нигде. И еще понимаю, что не они, люди, покинули меня, а я их. И тогда я кричу от ужаса. Человеческое разумение не в силах определить меру такого ужаса — он нечеловеческий. Я кричу, готовый и желающий умереть. Я кричу не воздухом дыхания, которого нет, а как будто собственной кровью, что выплескивается из меня, заливая глаза, лоб, волосы. Выплескивается непрерывно и не кончается никогда.
Не могу сказать, что приснилось: то не сон, а это не пробуждение. Я трогаю ложе возле себя: колено, бедро, жесткость или мягкость пучка волос, крутость, нежность или упругость живота… Дальше рука не выворачивается, а тело еще каменное, и его невозможно повернуть. Обычно я не узнаю — кто, ведь женщины меняются так часто. Обычно я просто отталкиваю чужое тело резко от себя, и если оно произносит жалобно или приторно-жалобно: «Гай», то я толкаю его еще резче, с остервенением. Удаляющиеся шлепки босых ног еще долго звучат во мне, но даже по их отпечаткам в моем мозгу я не могу определить: кто? Только Друзилла была «кто», все остальные — бьющееся в конвульсиях тело, придавленное моим, каменным.
Все, кто пировал со мной в тот день, когда пепел Антонии накрыл нас, — все по моему приказу переспали с Друзиллой. Иные по двое и по трое за ночь, так что Друзилла была уже не в силах даже стонать от боли и шевелиться, и только кончики ее пальцев мелко подрагивали. А эти старались вовсю, и их спины лоснились от пота, а запах был непереносим. Один и тот же — горячего праха — у всех. Не знаю, подвержен ли прах гниению, но этот был гниющим. Он преследовал меня всюду, я не мог избавиться от него и даже привык. Настолько, что желание вдыхать его сделалось необходимостью. Только Друзилла и эти над ней производили такой запах. Два, три, четыре раза на день мне необходимо было напитаться этим запахом, и тогда Друзилла и эти производили мне его. Ни их лиц, ни лица Друзиллы я больше не видел — только лоснящаяся мужская спина, женская нога, чуть подвернутая под себя, и женская рука, безвольно свисающая с ложа. Вздрагивают ее пальцы или нет, мне было безразлично. Друзилла почти безвыходно находилась в своей комнате, а эти никогда не должны были показываться мне на глаза.
Мне думалось, что прошли годы такого моего сна, но оказалось, что всего несколько месяцев. Я ощущал, что превращаюсь в какое-то вместилище гниения, и все вокруг — Рим, римский народ, каждый человек от младенца до старца, от раба до сенатора — такое же, как и я, вместилище. Я что-то делал: утверждал законы, строил дамбы, казнил, награждал, пил, пировал, спал с женщинами, пробовал мужчин. Историки разберутся и составят точный список того, что я делал, и того, что только приписывали мне. Но все это для меня самого не имеет ни малейшего значения, потому что я был вместилищем гниения и уже не мог существовать без этого запаха и постоянного ощущения его в себе.
Время от времени я приглашал к себе Суллу. Я не смотрел на те таблицы и схемы, что он раскладывал передо мной, не слушал объяснений и пророчеств, хотя там и возникали определения «божественный», «бессмертие» (этого мой слух все-таки не научился не слышать). Но все это не имело смысла и не представляло для меня интереса: я только смотрел на Суллу. И ждал от него одного, чтобы он сказал мне: «Гай». Я не мог видеть, как он склоняется передо мной, произносит ненавистное «император», не мог слышать сам тон его голоса. Но смотрел, слушал, ждал. Убить его не составляло никакого труда, и, как было всегда, убить его очень хотелось. Порой до невозможности сдержать желание. Я бы сделал это, но тогда кто же скажет мне: «Гай»? Оказалось, что я больше всего боялся, что он умрет.