— Что бы ни случилось, какие бы глупости я ни вытворял, обещай, что никогда больше этого не сделаешь, — сказал он.
Я обещала, ведь я сама на это подписалась. Я сознавала, что подписалась терпеть хныканье, ртутные переливы настроения, той же крупной росписью, которое давала мне право на все хорошее в нем. Однако я устала запаковывать и распаковывать душу. Эти его кризисы, почему-то представлявшиеся изменами, опустошали меня. И мне приходилось бороться с этим опустошением, чтобы вспомнить, как он устроен. Все его поступки — выражение его характера, единого, как плоть и кровь. Кроме того, Фернандо итальянец, он знает то, чего мне никогда не узнать. Он знает, что жизнь подобна опере — в ней много места для плача и криков и лишь изредка — для смеха. Между актами он говорит, насколько ему лучше теперь, когда он освободился от прежней сонной жизни. Говорит, что главное для него — возможность кричать, и горевать, и иногда смеяться. И самое главное — что он может плакать. Он просит любить его больше за то, что он трудный, чем за то, что он легкий. Мужчина никогда не обратится к женщине с такой просьбой, если не знает, что она уже исполнена. Однако утешать его становится дурной привычкой, в ней есть доля тщеславия, и я понимаю, что должна остерегаться.
Мы сидели в машине молча, пока я не заговорила:
— Я тебя так люблю, что ты можешь меня отталкивать, по крайней мере иногда и ненадолго. Попробую объяснить, что я иногда чувствую. Когда я с тобой встретилась, ты устал быть Фернандо, тем, другим Фернандо, которым слишком часто злоупотребляли. Ты сказал, что всегда был достойным, терпеливым, всегда готов был жертвовать собой, а люди обходились с тобой все более жестоко. Знали, что ты стерпишь. Банк, родные, друзья — все полагались на твою мягкость. Я правильно поняла?
— Именно так, — тихо подтвердил он.
— И они, один за другим, уже довольно давно обижались на тебя, когда ты отказывался впускать их в свою жизнь. Так это было?
— Именно так и было.
— Ну, так зачем же ты превращаешь меня в своего Фернандо? Разве не видишь, что ты порой обходишься со мной так, как другие обходились с тобой? Не часто и гораздо реже, чем случалось в Венеции, но мне бы хотелось, чтобы этого никогда не случалось. Когда ты орешь, я просто перестаю тебя слышать. И, защищаясь, тоже начинаю орать. Думаю, я вполне смогу этому научиться, но тогда мы оба перестанем слышать друг друга и ничего не останется, как уйти.
Он выглядит измученным и раздраженным, и, по-моему, он ничего не понял. И я отступилась, ушла в молчание, в котором ему было легче. Мне вспомнились давние обиды моего сына, уколы, на которые способен только пятилетний паршивец по отношению к сестре-четырехлетке. Помню, как я старалась внушить Эрику, что он не обязан любой ценой сохранять мир.
Сейчас я понимала одно: любовь — отчаяние и радость. И то и другое — вместе со всем, что изобретают или впускают в себя любящие — постоянно. Одно или другое, а порой то и другое, никогда не оставляет любящих надолго. Может быть, отчаяние делает радость полнее, как еду после голода, как сон после долгого недосыпа? А если так, не следует ли принимать отчаяние так же, как радость? Отдавать и получать, брать и вскармливать. Я начинала понимать, что мы подписываемся на отчаяние и на радость, как на ежедневную работу. Мы делаем работу, пока все не сделано, пока роль не исполнена. Динамика любви лежит в пределах одной из этих работ и редко выходит за пределы. А если еще подумать, что любовь изменяет любящих…
Даже если все кончилось, вернуться к прежнему невозможно. Какими вы были друг с другом в начале любви, как двигались в лад днем и ночью, так будете двигаться и дальше. Это и есть начало — когда вы учитесь танцевать вместе. И, заметим, вы и теперь движетесь в лад. Под музыку и без нее. Плавное скольжение, резкая пауза, полуоборот, вращение. Два такта тишины на раздумье. Быстро, медленно, тихо, нежно, гневно. Любовь — твое собственное танго. А иногда, чтобы напомнить о себе, в гости заглядывает старая истина — что мы можем вырасти, но не можем измениться.
Никому из нас пока не хотелось домой. Мы поехали в Кампорсеволи, остановили машину на склоне под соснами. Мы разговаривали. Я легла на живот, прижалась горячей щекой к земле. Прохлада пробралась сквозь плед. Густой навес сосновых ветвей прокалывали иглы лунных лучей. Он лежал вплотную, почти закрывал меня собой, словно хотел защитить. Его тяжесть была мне приятна. От этой мысли я улыбнулась и вслух проговорила: «Ирония». Фернандо отозвался: «И ты, родная»[3]. И растерялся, услышав мой смех. Так мы и уснули. Проснулись, и еще поговорили, и еще поспали, пока не учуяли, а потом не увидели смутное лиловое дыхание рассвета, задувающего дрожащие звезды. По нескольку звезд сразу, в сдержанной увертюре, пока «ессо, Apollo» не прокричала ночи «с добрым утром», взорвав остатки темноты, запалив в небе огромный торжествующий пламень, переливающийся янтарем, и апельсином, и розовой сердцевиной граната.
Осень
6. Vendemmiamo — давайте собирать виноград
Мы подъехали к «Палаццо Барлоццо» в семь часов — рановато даже для визита к Князю, однако он вышел к нам из-за дома, шагая, как журавль Ихабода. Встретив нас, он, как заботливый старый папаша, увидевший своих подопечных живыми и здоровыми, сразу успокоился и ласково улыбнулся:
— Buongiorno, ragazzi. Sono venuto a dirvi che la vedem-mia a Palazzone comincera domani all’alba. Io verro a prendervi alle cinque. Доброе утро, ребятки. Я пришел сказать, что завтра на рассвете в Палаццоне начнут сбор урожая. Буду у вас в 5:00. Будьте готовы.
— Здорово, превосходно, замечательно! Конечно, мы будем готовы, — радостно, но чуточку смущенно отвечали мы, стараясь замять провинность.
Он, конечно, знал, что между нами вышла размолвка, и Фернандо, мне кажется, собирался объясниться, когда Князь заговорил:
— Слушай, Чу, в следующий раз, когда тебе нужно будет спустить пар, выбирай дорогу на Челле. Там безопаснее. А то тут вся округа переполошилась.
И этот человек, еще ни разу не пожимавший мне руку, вдруг крепко обнял меня за плечи, поцеловал в обе щеки и повторил, что увидится с нами завтра утром. Я была потрясена. Мало того, что он проведал, какую необычную ночь мы провели, но еще и сумел соединить в нескольких словах и одном жесте выговор, утешение и предупреждение.
— Adesso, io vado a fare in santa calmа. А теперь я пойду завтракать в священном покое, — сообщил он своими зимними губами, глянул на нас глазами убийцы и широко зашагал в сторону курятника.
Мы сдерживали смех, но кто-то из нас все же прыснул, и он, услышав, обернулся к нам и тоже расхохотался.
— Vi voglio ип sacco di bene, ragazzi! Я желаю вам счастья, ребятки! — крикнул он сквозь тихий шелест сентябрьского дождика.
Мы еще с июня начали выспрашивать у Барлоццо, нельзя ли нам помочь в уборке винограда. За свою журналистскую жизнь мне не раз приходилось помогать в vendemmia в разных краях Европы: в Бандоле на юге Франции, на острове Мадейра, а раз даже на севере Тосканы, в Кьянти — собирая материал и впечатления для своих статей. И каждый раз во мне просыпалась вдохновенная крестьянка. Я даже раздумывать не хотела — как можно жить здесь и остаться в стороне! А мания Фернандо превосходила даже мою одержимость. Банкир так или иначе должен что-то собирать. Однако Барлоццо пытался нас остудить. Представляем ли мы, какая это lavoro massacrante, убийственная работа, которая начинается утром, едва просохнет роса, и длится до захода? Он рассказал, что вся округа собирается в одном хозяйстве, собирает весь виноград и переходит к следующему. Он сказал, что в этом узком кругу бывает шесть-семь, а то и больше хозяйств, где собирают виноград для простого вина, необходимого им не меньше пищи.