Артур Мейчен
IN CONVERTENDO. Рассказы
Праздником осиянный
— Вдоль реки тянется широкая равнина, — продолжил Джулиан свой рассказ о том, как ему отдохнулось за городом. — Широкая равнина с низкими берегами, окутанные туманом заливные луга, простершиеся от реки до самых холмов. Говорят, что там внизу скрыт целый мир — под толщей торфа спит римский город, — и его золото, янтарь, мрамор погребены навеки.
— Но ты ничего такого не видел?
— Да нет, вряд ли. Каждое утро я поднимался чуть свет и уходил прочь из этой современной деревушки — шел, покуда она не сгинет в жарком мареве за спиной. Тогда я останавливался. Один в этом тумане посреди лугов, я стоял и смотрел, как блестящий жирный торфяник меняет свой зеленоватый отлив и светлеет, ибо над горизонтом все выше и выше восходит бледный серебристый нимб. Все погружено в молчание, ни звука, лишь бормотанье реки, плеск воды о камни.
— Берега желты от ила, — продолжил он после паузы, — но ранним утром, когда сквозь туман пробивается солнце, они сияют жемчужным блеском и делаются подобными серебру. У самой кромки воды насыпан небольшой курган — кто знает, что он в себе таит… На вершине его растет старый терновый куст, обращенный к востоку. Стоя там, я видел, как из утреннего марева проступают леса, и мне казалось, что белое солнце — дозорный, что обходит сияющие стены римского города. Думаю, если бы я замер и не шевелился, мне предстали бы легионы, закованные в блистающие доспехи, и плывущие в воздухе значки с орлами, а со стен города до меня донеслось бы звенящее пение труб.
— Зная тебя, я бы ожидал, что тебе довелось увидеть и услышать нечто большее, — кивнул друг. — Я ведь не раз говорил: эта земля, ее холмы, даже эти древние стены, — все это особый язык, просто нужно усилие, чтобы его постигнуть.
— Я и сам об этом задумался, когда нашел одно такое место… — пробормотал Джулиан. — Знаешь, вдали от города… Волнистые холмы… Я заплутал среди них, доверился какой-то тропинке, что увела меня от полей к лесу, в абсолютное безлюдье, где лишь голубоватый дымок, стелющийся над землей между деревьями, напоминал о человеке; а может, это был всего лишь ручей, ибо нигде я не встретил человеческого жилья. Я шел и шел — и меня не покидало чувство, что впереди — встреча с чем-то неизвестным, — покуда предо мной не возникла картина из забытых снов. Старая ферма, сложенная из серых, отливающих серебром камней; длинный сарай, покосившийся от времени, одной стеной сползший в черную воду пруда, — над крышей нависли раскидистые кроны сосен. Все очертания были смутно-неясны, как отражение, дрожащее на поверхности вод. Я подошел поближе — и обнаружил, что лабиринт холмов остался внизу, будто чья-то воля перенесла меня сюда и поставила над ним. Я стоял на склоне горы и смотрел на тенистую долину, расстилавшуюся подо мной; горные ветры круглый год обдувают фасад старой фермы, а когда ее обитатели выглядывают из этих окон, глубоко утопленных в каменной кладке, — они видят неспешный бег облаков да солнце, играющее на безбрежном зеленом склоне холма. Желтые цветы в саду дрожали, колеблемые ветром, — ибо даже в самый тихий день в этой долине чувствовалось дыхание горного ветра. Но — стены, серые блестящие стены старого дома. От них струились потоки света, они говорили о чем-то, что превыше понимания.
Я спустился к речной долине, тянущейся на север. Город вскоре пропал из вида, скрытый деревьями, заслоненный кулисой ломбардских тополей, нашептывающих об Италии, о добром вине, о масличной роще. Извилистая тропинка провела меня фруктовыми садами — их темная, почти черная зелень была дана мне как дар, дар тени, — потом по дороге, петляющей вслед изгибам реки и иногда забегающей в сад, я вышел к долине, откуда лес казался облаком на склоне холма. Река теряла здесь свой желтый цвет и превращалась в прозрачный незамутненный поток, а в дыхании ветра было что-то неземное. А потом я увидел, как пламенеет зеркало вод.
— Ты хочешь сказать, что дождался самого заката?
— Да, в той долине я провел почти целый день. Небо над головой было пепельно-серо — но не от туч: оно светилось каким-то серебряным светом, и вся земля, казалось, окутана дымкой и озарена сиянием. Словно солнце спряталось за облаками и, как в грезе, в воздухе плывут белые луны; я видел подернутый туманом склон холма, залитый холодным светом, или внезапно взгляд мой выхватывал отдельное дерево в лесу — и оно сияло, будто расцветшее белизной. И еще эти яркие всполохи в затихших лугах, тянущихся по берегу реки, — словно языки белого пламени вспыхивали в траве.
— А река, что было с рекой?
— Весь день, словно иероглиф, она тянулась среди этих призрачных берегов, бесцветная — и одновременно горящая изнутри огнем, — как и мир вокруг. Когда наконец в сумерках вечера я присел под вязом, что рос на склоне холма, — вместе с ароматом листвы в мое сознание вошла и давящая тишина этого леса. Но тут с небес налетел порыв сильного ветра и сорвал серую пелену. Небо было ясным. Бледно-голубое, на западе оно горело опаловой зеленью, а чуть ниже рдела стена пурпура. Но вот посреди стены возникла брешь — и сквозь нее полыхнуло красным заревом, сноп красных лучей вырвался на свободу — словно там, в небесах, плющили и били на наковальне раскаленный металл и во все стороны летели вспышки искр. И тут солнце зашло.
Я решил подождать еще немного. Взгляд мой блуждал от долины к реке, перебегал на равнину — и дальше, к лесу. Наползали сумерки, предметы становились все темней и бесформенней. Свет, идущий от реки, все слабел, словно ее сияние глохло среди поникших тростников и трав. До меня донесся отрывистый, полный уныния крик — и по сумрачному небосводу проплыла, как некий трепещущий иероглиф, стая огромных птиц, летящих в сторону моря. Четко очерченная линия холмов, за которыми солнце нашло свой приют, расплылась и превратилась в смутный контур.
И тогда я увидел, что небо на севере раскрылось. Розовый сад явился там, сад, обнесенный золотой оградой, — и бронзовые ворота вели в него, и медленно встала стена пурпурного пламени и поглотила его. И осветилась земля вновь, но странным светом, словно исходил он от драгоценных камней; и самый светлый оттенок его был как сердолик, а самый темный — подобен аметисту, и долина была как сжигаемая в великом пламени. Пламенем охвачен был лес, жертвенное пламя лизало корни дубов. Пламенем охвачены были поля, великий огонь полыхал на севере, и неистовое зарево горело на юге, над городом. И в тихом струении реки горел огонь величайший, словно все, что есть прекраснейшего, брошено в глубину ее, как в плавильный горн, словно золото и розы, и драгоценнейшие камни стали пламенем.[1]
— А потом?
— Потом — сиянье вечерней звезды.
— Что ж, — промолвил друг, — ты, сам не зная того, рассказал мне историю чудесной и неутоленной страсти.
Джулиан недоуменно поднял на него глаза.
— Да, ты прав, — после недолгого молчанья пробормотал он.
The Splendid Holiday
Перевод А. Нестерова осуществлен по сборнику: Machen A. The Shining Pyramid. Chicago, 1923.
In convertendo{1}
В конце концов Амброз Мейрик поспел-таки к отходу пресловутого поезда Люптон — Бирмингем. Поездку эту он предвкушал уже несколько лет, тоскуя по древней земле отцов и изводя душу воспоминаниями — лишь бы не дать образам Гвента поблекнуть и кануть в прошлое, — но сейчас, когда отзвучат гудок паровоза и поезд медленно тронулся вдоль платформы, Мейрик с удивлением обнаружил, что столь чаемое исполнение желаний оставляет его почти равнодушным. Что-то холодное и трезвое было в той радости, с которой проводил он глазами железнодорожный мост — а ведь когда-то, еще мальчишкой, он простаивал на этом мосту часами, устремив взор к западу. В памяти всплыл тот день, когда земля багровела, словно охваченная пламенем, и сердце Амброза — как и душа, и тело его — отозвалось щемящей болью — почти на грани обморока и смерти; и вспомнилось, как предстало ему тогда виденье горы — возродив, верну в силы, — как ветер вдохнул тогда в него новую жизнь. Как же нелепо, подумал Амброз, что вопреки всем устремлениям своего существа, вопреки собственной вере, он перестал ежедневно полагаться на милосердие чуда, хотя оно было ему явлено — чуда, которое хранило бы его, как талисман, дарованный в вечное обладание, и служило бы прибежищем и защитой от всякой слабости, отчаянья, отвращения к жизни, напоминая ежечасно, что мир этот не навеки отдан во власть сил тьмы. Он осознал всю трудность великого Акта Веры, который должен совершаться изо дня в день, вновь и вновь — твориться лишь неослабным напряжением воли, а иначе — пропасть, падение в черную бездну бессмыслицы и отчаяния, которую большинство живущих прикрывает словами «мир не столь уж плохое место, если только к нему соответственно относиться». Какой простой символ веры: «не столь уж плохое место», как легко им прельститься — того не осознавая, не идя вроде бы ни на какие уступки, — молчаливо соглашаешься с ним вопреки собственным убеждениям — если только ты не привык твердить их как непрестанную молитву. Зная иное — и лучшее, — удостоившись неоспоримых свидетельств, которые пришли из глубин сердца и из внешнего мира, ты все так же продолжаешь верить — словно нет ничего естественнее такой веры, — будто человек жив хлебом, получаемым из рук булочника, и мясом, получаемым из рук мясника, — и все прочее меряешь той же мерой. Покуда поезд уносил его на юго-запад, Амброз решил, что все это требует пересмотра и на будущее следует каждый день напоминать себе: пища души твоей не мясо и хлеб, а таинства и чудеса.