И тот протащил его за собой, не снижая темпа…
Голубев сначала волочился, скользил по траве, а затем растянулся в горизонтальном полете. Стрельцов же дошел до штрафной площадки – и пробил. Мяч врезался в штангу, но выскочивший из-под земли Валентин Иванов довел прорыв своего партнера до гола.
Батанову вторит Белаковский. Он считает, что Эдику – такому, каким он был накануне мирового чемпионата пятьдесят восьмого года, – Пеле заметно уступал и в скорости, и в физических возможностях.
И в своеобразии игровых ходов.
Боброва и Стрельцова выделяют еще и как два наиболее былинных характера в футбольной истории, льстящих расхожему народному чувству.
И все равно я бы их полностью не отождествлял.
При всей ощутимой трибунами вольнице Боброва и на поле, и вне поля, при нескрываемой разухабистости была в нем и офицерская дисциплина – военная солидность, с примесью, конечно, гусарства по-советски, не поощряемого впрямую ПУРом, но допустимого в народившемся типе официального спортсмена, в демократическом противовесе возомнившим о себе – и за то наказуемым – братьям Старостиным, слишком уж кичившимся породистым егерским аристократизмом.
Нет, порода и в Боброве чувствовалась, но вызова режиму никто из вышестоящих не хотел в ней видеть. Предполагалось, что, прежде чем облачиться в красную фуфайку армейского клуба, он стянул через голову военную гимнастерку.
А вот в стрельцовской развальце за версту виделась разболтанность, расхлябанность – и бдительным начальникам так и чудилось, что в футболку сборной СССР переодевается стиляга, сбросивший длиннополый стиляжный пиджак и узкие брюки и переступивший в бутсы бомбардира из модных мокасин. Впечатления парня, прибывшего на торпедовскую базу в поношенном ватнике, превратившийся в знаменитого футболиста Эдуард не производил.
Вальяжность его на поле смотрелась повадкой барина в халате.
Правда, когда он хотел играть, он сбрасывал эту вальяжность, словно уже боксерский халат, вступая в матч яростным тяжеловесом…
Бобров и в застолье любил верховодить, пил красиво и тосты умел говорить. Неприятности из-за очевидной нетрезвости и с ним изредка случались, но Стрельцов в умении искать приключений на свою задницу в пьяном виде превосходил и Боброва, и всех прочих.
«Из-за водки и весь скандал, – говорила его мама Софья Фроловна, – я его Христом-Богом просила, Эдик…» О чем матери просят, многим из нас, к сожалению, известно.
Для тех, кто близко не знал Стрельцова, скажу, что был он из тех стеснительных натур, кого водка раскрепощает в быту, кому помогает высказать ближним (и дальним) то расположение, на какое в трезвом виде в полной мере человек не способен. Для таких людей и муки совести с похмелья всего острее – совесть они не пропивают. Талант, как показывает судьба Эдика, тоже.
Он извинял себе пренебрежение спортивным режимом, лучше других, наверное, представляя, каким талантом одарен.
Кто-нибудь возразит мне, напомнив о нередких случаях, когда пьющий человек обманывался, излишне положившись на природный дар.
Стрельцов пострадал, не дар свой переоценив, а только добрые к себе чувства.
В быту водка помогала Эдику из свойственной ему склонности к молчаливой прострации резко перейти к активности общежитейского состояния, в иных обстоятельствах – к активности, резко противоречащей его мягкой натуре.
Футбол был самой естественной средой обитания Эдуарда Стрельцова.
В ожидании Стрельцова
Аксель Вартанян жил в пятидесятые годы в Тбилиси и школьником (он на два года старше меня и на год моложе Стрельцова) на запасном поле местного стадиона «Динамо» увидел Эдика, вернее, специально пришел на него посмотреть, сбежав с уроков.
Московский футболист, о котором еще до первой игры его в начале апреля уже шла молва (их тысячи три собралось в непогоду на торпедовской тренировке) среди тбилисских болельщиков как о вундеркинде, показался будущему знаменитому статистику каким-то по-особенному чистеньким, светленьким.
На каждое удачное движение не по годам рослого и длинноногого голубоглазого блондина – финт ли, рывок ли, удар – разбиравшаяся в футболе публика отзывалась восторженным гудением.
Он подбежал к трибунам за укатившимся мячом – и, зардевшись, заулыбался, когда ему зааплодировали. Возвратившись на поле, он словно в благодарность за такое к себе отношение пробил под невероятно острым углом в дальнюю девятку.
Вспоминая, как он оказался в двух-трех шагах от прибежавшего за мячом Эдуарда, Аксель говорил: «Настолько близко я никогда больше его не увижу». Вартанян так и не познакомился со Стрельцовым, хотя и переехал потом в Москву. Но дал нам в итоге исчерпывающий статистический портрет Эдика. А я от строчки в спортивной газете, всколыхнувшей фантазию, дошел- таки до личного знакомства с Эдуардом – и прикалываю теперь листочки разрозненных мемуаров к частоколу уточненных цифр.
Я отправился впервые взглянуть на Стрельцова в самом что ни на есть рядовом календарном матче – и смотрел на Эдуарда с полупустой Южной трибуны.
Матч не удался ни Стрельцову, ни «Торпедо».
Но, по-моему, сила впечатления от «нулевого» Эдика и позволяла мне теперь самому судить о степени магнетизма, которым привлекала к себе всех его индивидуальность.
Я вслед за ним пропустил мимо себя игру, не удостоенную им сколько-нибудь заметного участия, – и безотрывно наблюдал все девяносто минут за Эдуардом.
На поле, разделенном вдоль на пепельную тень от трибуны и засвеченную зелень газона, он выглядел словно нарочно укрупненным для досконального рассмотрения: от прогулочной поступи до носа, добродушно вздернутого, до веселого кока блондина. Среди искаженных гримасами борьбы лиц он выделялся домашним выражением на детской физиономии, соединившей простодушие с ленивой лукавостью врожденного артистизма, выглядел баловнем, входящим во вкус (им же и генерируемого) обожания, баловнем, то зазря, то многообещающе вызывающим азарт зрителя своей безучастностью.
Перед ним – да и передо мной – простиралась в своей биологической упоительности жизнь.
И невозможно тогда было представить себе край этой жизни – вообразить, что через тридцать шесть лет мы будем сидеть у Стрельцова дома, в креслах друг напротив друга, – и он, с улыбкой спрятанной боли, с гипсово-бледной печатью смертельной болезни, спавший с лица до неузнаваемости, будет спокойно говорить о предопределенности близкого финала, а я запутаюсь в жалко неестественных словах ободрения…
Но то, что судьба Стрельцова имеет некое касательство и к моему будущему, я откуда-то знал. Что-то метафорически созвучное тревожно мерещилось мне уже тогда.
И дальше были матчи великолепные, и снова матчи, откровенно им проваленные, но отчего-то тоже памятные – и важные для понимания и Стрельцова, и его зрителя, щедро вознагражденного за терпение.
Тогда играли с пятью нападающими.
И все пять форвардов «Спартака» без проблем претендовали на основной состав олимпийской сборной, нацеленной на Мельбурн.
Но первое мая пятьдесят шестого года стало днем торпедовской атаки.
Точнее, бенефисом Стрельцова – притом что Валентин Иванов, как всегда, изобретал, комбинировал, исполнял, завершал – словом, действовал в своем стиле.
Эдик, однако, затерзал, затаранил, запугал стойких спартаковских защитников до того, что на внимание к стрельцовским партнерам их не хватало.
Эдуард не забил «Спартаку» ни одного из двух безответных мячей.
Тем не менее говорили после матча только о нем, его одного превозносили, забыв про труд одноклубников.
Персонально против Стрельцова играл герой исторического матча советской сборной с ФРГ Анатолий Маслёнкин. На разборе игры Николай Петрович Старостин попенял ему: «Посмотри, Толя, как грамотно сыграл Борис Хренов против нашего Симоняна – и опережал при приеме мяча, и вообще…» Маслёнкин перебил основателя клуба: «Да против Никиты я бы тоже сыграл».