Сам он, однако, разговоров о бедном детстве избегал.
Может быть, оттого, что, когда мы познакомились, жил он по советским меркам очень хорошо – и не в его характере было вспоминать о плохом.
На банкете в Мячкове по случаю победы на чемпионате страны в шестьдесят пятом году он в своем тосте весело говорил о свалившемся на него несчастье, искорежившем всю жизнь, как о «случившемся с ним случае».
А может быть, молчал про давнишнюю бедность из-за обостренного с годами чувства справедливости. Он-то знал, что провел детство без отца благодаря женской гордости матери.
В сорок третьем году отец приезжал к ним на побывку с фронта. Его сопровождал ординарец. С четырьмя классами образования, столяр с «Фрезера» Стрельцов-старший уходил на войну рядовым- и стал офицером разведки. «Отец у тебя везучий, – объяснял Эдику ординарец, – столько „языков“ на себе притащил, а на самом ни одной царапины…» Эдик в общем-то знал о хладнокровии, которое отец проявлял в экстремальных ситуациях. До войны у отца с матерью случилась как-то буйная ссора. И Софья Фроловна бросила в мужа горячий, схваченный с электроплитки кофейник. А тот подставил свою огромную ладонь – и кофейник врезался в стену. А потом закурил папиросу и спросил у матери: «Успокоилась?»
Ординарец же сообщил зачем-то Софье Фроловне, что у отца на фронте есть женщина – и мать написала отцу, чтобы домой не возвращался.
Он и не вернулся. Жил в Киеве с новой семьей.
Эдуард встретился с ним за всю послевоенную жизнь лишь однажды – уже семнадцатилетним игроком команды мастеров – в Ильинке, когда хоронили деда, работавшего на «Фрезере» фрезеровщиком. И у отца, и у деда, считал Эдик, руки были золотые – отец всю мебель дома сделал сам.
И в Ильинке возник конфликт. Кто-то полез на Стрельцова- старшего с топором. Сын, здоровый парень, испугался: псих этот топором мог убить папу. «Что ты, сынок, – успокоил его отец, – мне его топор…» И, как тогда, закурил.
Софья Фроловна считала, что Эдик – «вылитая я». Но Стрельцову хотелось быть похожим на отца. «Я и похож, – говорил он мне, – у него вот только волосы сохранились…» Эдик полысел, вернувшись из заключения.
«Между нами, мать свою я не уважаю», – сказал он в том разговоре неожиданно для меня. Мать в этот момент жарила нам на кухне котлеты.
Я понял так, что он не смог простить ей принципиальности, проявленной по отношению к отцу. Конечно, в послевоенном Перове отца ему очень не хватало.
Первая жена Стрельцова, Алла, вообще считала причиной всех бед своего непутевого супруга безотцовщину.
Футбол, который видел подростком Эдик на «Динамо», по его словам, в него «прямо впитывался – отдельные моменты тех матчей у меня всю жизнь в памяти».
У них во дворе в Перове был ледник, лед засыпался опилками – и, когда лед увозили, освобождалась площадка для игры.
С ощущения этих опилок на подошвах и начиналось, возможно, своеобразие его футбола.
Но Стрельцова Стрельцовым сделал еще и талант внимательного и благодарного зрителя послевоенного футбола: матчи, увиденные им на «Динамо», привили вкус к элитарному толкованию игры.
* * *
Кто бы поверил, но я помню в некоторых подробностях свое состояние в тот мартовский день, когда я узнал о существовании Стрельцова.
Тринадцатилетний школьник, сидел я, вернувшись с уроков, на кухне в квартире на углу Хорошевского шоссе и Беговой улицы, ведшей к стадиону «Динамо» – что совсем немаловажным было в моем самоощущении, – и читал газету «Советский спорт», которую родители после долгих уговоров выписали мне с нескрываемой горечью: узость моих интересов вкупе с невысокой успеваемостью в учебе резонно вызывали у них большие сомнения в будущем сына. Газета действовала на меня терапевтически – углубляясь в ее чтение, я забывал про все неприятности.
Помню свое смятение перед открывшейся судьбой еще секунду назад неизвестного мне человека, чья близкая молодость вдруг вдохновляюще подействовала на меня.
Помню полуденное солнце на хрусте сминаемого нетерпением газетного листа. Весной я остро испытывал (и до сих пор испытываю) непонятную тоску. Сейчас – зная все дальнейшее – мне, наверное, легче объяснить происхождение этой тоски нежеланием смириться со своим несовершенством.
И ожидание воздействия извне.
Сложись моя жизнь по-иному, Эдуард, наверное, вошел бы в нее в иных объемах – почему-то мне кажется, что для внутреннего родства с ним неблагополучия во встречной судьбе должно быть больше, чем благополучия, или, может быть, ровно столько же.
В газетной заметке ничего не предрекалось – сообщался возраст торпедовского новобранца: шестнадцать лет – и всё.
Но мне различенной в строке информации вполне хватило.
Думаю, что для душевного здоровья Эдика – каким-то чудом сбереженного им до преждевременного смертного часа – гораздо лучше было бы попозже узнать не славу даже, а тяжесть лидерства.
Лидерства, особенно трудного для него по его человеческому складу – и вместе с тем неизбежного. Не фокус догадаться, что предвестием выпавших на долю Стрельцова бед стала ответственная жизнь уже в семнадцать лет у всех на виду – без сколько-нибудь надежных опор в чем-либо или в ком-либо.
Перегрузки премьерства и лидерства для юного существа, не созданного ни верховодить, ни подавлять чью-то волю – склонного, напротив, поддаваться любому влиянию, быть ведомым, управляемым и безотказным, – осложнили жизнь Стрельцова с первых шагов, которые у него несравненно удачнее получались на траве футбольного поля, чем на почве внефутбольного быта.
Общительный и безудержно компанейский парень, не признающий дистанций между людьми – и принятой в любом обществе субординации, – он был изначально обречен на невидимое другим (и едва ли осознанное тогда им самим) одиночество.
Одиночество это – после всего пережитого гордо, горько и молчаливо (без жалоб и обид) осознанное, но для окружающих по-прежнему незаметное – Стрельцов пронес через всю оставшуюся от ослепительной и жестокой к нему юности жизнь…
* * *
В послевоенном футболе создавался культ центрфорвардов – игрок с девятым номером на спине обязательно становился и героем кинофильмов про футбол, один из которых так и назывался – «Центр нападения». Фильмы делались совсем не на документальной основе, но публика все равно готова была видеть в «девятке» черты кого-либо из признанных премьеров атаки.
В реальном футболе выбор центрфорвардов был тогда на все вкусы.
И те, кто конструировал игру, – Григорий Федотов в ЦДКА (стелющийся, кошачий бег, пусть уже не столь стремительный, как до войны, но способный придать коварный разворот самому простенькому маневру, удар с пол-оборота по высоко летящему мячу и поэтому всегда неожиданный), Константин Бесков в «Динамо» (после войны он играл поэффективнее Федотова, много маневрировал по фронту атаки, увлекая за собой опекающего защитника, тем самым освобождая место для индивидуалиста-инсайда Карцева, иногда игравшего и в центре атаки), Борис Пайчадзе в тбилисском «Динамо» (он значил для своей команды то же самое, что значили для ее московских соперников Федотов и Бесков, но зритель-эстет, вне зависимости от клубных пристрастий, обожал великого грузина за артистичность его игрового поведения и факсимильность исполнения), Никита Симонян (в отличие от вышеназванных он начинал в послевоенном футболе, и с его приходом в «Спартак» связано возрождение самого любимого народом клуба; как игрок новых времен он был универсальнее предшественников, сложнее укладывался в принятое амплуа, ну и – забивал голы, забивал, забивал…).
И те, кто преуспевал в таранной игре, более понятной неискушенному зрителю, однако ценимой и знатоками (ведь нередки ситуации, когда только атлетического склада игроку удается быть по-настоящему убедительным в непосредственной близости к воротам противника), – Сергей Соловьев все в том же московском «Динамо» (быстрее всех бегущий «лось») и Александр Пономарев в «Торпедо» (невысокий крепыш, вероятно, в чисто атлетических статьях уступавший Соловьеву – как в технике и кругозоре он уступал Федотову, Бескову, Пайчадзе, – зато чаще всего превосходил их по бойцовским качествам и, случалось, опережал их в списке лучших). И, пожалуй, если бы не Стрельцов с Ивановым, прямолинейный хозяин на поле Пономарь так бы и остался навсегда эталоном торпедовского форварда.