Не было ничего удивительного в том, что он поздно вернулся и сразу заперся у себя. А вот поздняя прогулка Лизы – случай экстраординарный. Она вообще не любила выходить за ворота: ее злили сострадательные взгляды прохожих. И для того чтобы выманить Лизу вечером на прогулку – в тридцатиградусный мороз, в легких туфельках на высоком каблуке, нужна была какая-то очень веская причина.
Мы предполагали, что убийство произошло вскоре после ужина. Митя отсутствовал дома весь день, и если это так, то к убийству Ольги он не причастен. Оставалось узнать, где в это время была Лиза и кто это мог бы подтвердить. И мотивы… Митя мог убить человека «по врожденной склонности», хотя одного этого, конечно, мало. А вот Лизу, какой бы гадюкой она ни казалась, я никак не мог представить в роли убийцы. Когда треснула со страшным звоном эта чертова сосна, Лиза с таким жалобным криком бросилась на грудь Борису…
– А вы знаете, доктор, что Сирота воевал в штрафбате? – спросила вдруг Тати. – Он никогда об этом не рассказывал, но я узнавала: убил жену за измену, попал в тюрьму, а оттуда – в штрафбат…
Тут мне следовало бы удивиться: все знали, что Сирота не способен и мухи обидеть, а он, оказывается, убийца, но вместо этого я рассмеялся – уж очень удачно реплика Тати соответствовала законам жанра, согласно которым «тень подозрения» должна быть брошена на всех персонажей детективной истории.
Тати с улыбкой откинулась на спинку кресла и сказала:
– Пора, наверное, звать Бориса.
Его никогда не называли уменьшительно-ласкательными именами, у него никогда не было прозвищ – все звали его только Борисом. В детстве он, как и Николаша, носил волосы до плеч и был похож на лорда Байрона, но в четырнадцать лет коротко постригся и с тех пор никогда не стремился выделиться среди сверстников внешностью. Тати говорила, что в Борисе есть божественная тяжесть, отличающая христианина от язычника, тяжесть, которой так не хватало Николаше – его Тати сравнивала с Эросом, богом отважным и бездомным.
Никого не удивляла дружба Бориса с дядей Сашей. Лерик ревновал его к генералу и часто встревал в их разговоры, пытаясь подавить брата эрудицией. Особенно раздражал Лерика консерватизм Бориса, странным образом совпадавший с традиционализмом советской власти, которая к тому времени уже забыла о своем родстве с левым авангардом.
А Борис дразнил Лерика: «С Малевичем и Родченко произошло то же, что и с Троцким, которого убила история, а не Сталин». Революция делается не для революционеров, а для народа, говорил Борис, и побеждает в истории не тот, кто умнее или талантливее, даже не тот, кто прав, а тот, кто нужнее. Сталинизм – идея власти, идея порядка – оказался нужнее, чем нигилизм и вечный бунт. Сталин оказался не только пастырем бытия, как Троцкий, но и господином сущего, и в этом и была его сила, сопоставимая с аморальной мощью самой истории. Отрицание сложившихся форм жизни, безродность, бездомность, роковая свобода – жить этим невозможно. Консерватизм напоминает о хрупкости мира и защищает те извечные рутинные основания бытия, которые позволяют людям жить и воспроизводить жизнь. Авангарду никогда не удастся сбросить Пушкина и Шекспира с корабля современности, сколько бы ни твердили авангардисты о смерти традиции. В традиции всегда есть то, что мертво, и то, что готово возродиться к новой жизни. Шекспир не мертв – сегодня он говорит с нами о другом, не о том, о чем говорил с нашими отцами, и говорит на языке, которого мы пока, может быть, еще и не понимаем. Традиция жива и безжалостна к слабым дарованиям. Авангардисты оказались слабаками, они оказались бессильны перед тоталитаризмом, потому что не могли противопоставить ему ничего. Да, собственно, в каком-то смысле они, с их мечтами о новой человеческой расе, были химической частью тоталитаризма. Их искусство само по себе – ничто, оно не может существовать без приличного общества, которое позарез необходимо авангардистам, чтобы плевать кому-то в лицо. Они зависят от чужого лица – своего у них нет. Их искусство – всегда «вместо искусства». «Черный квадрат» мертв без иконы, которую он пытается заместить. Это бунт паразитов, бунт рабов – но не против рабства, а против царства. Если нет Шекспира, то все дозволено. Философия авангардизма построена на оскорблении и унижении других, а потому несовместима не только с жизнью презренного обывателя, но с жизнью вообще, с жизнью как таковой. И не случайно же самыми большими авангардистами и революционерами к концу двадцатого века стали буржуа, готовые выкладывать огромные деньги за искусство, оскорбляющее буржуа. Круг комфортабельного нигилизма замкнулся самым естественным образом: рабы, как известно, бессмертны.
– Значит, Панферов и Налбандян? – ядовитым голосом вопросил Лерик.
– Значит, Рафаэль и Пушкин, – с холодной улыбкой возразил Борис. – И Эндрю Ньюэлл Уайет, пророк их на земле.
– Твоя любовь к власти была бы аморальной, если бы не была такой естественной, – съязвил Лерик.
Борис только улыбнулся в ответ.
Сколько нам тогда было? Восемнадцать, девятнадцать, может быть, двадцать…
Дело было в гостиной, Борис сидел за роялем и аккомпанировал своим словам, перебирая клавиши, Лерик слушал его, развалившись на диване и презрительно улыбаясь портрету князя Осорьина, который стоял на поле Аустерлица со шпагой в правой руке. Дядя Саша потягивал виски, попыхивая сигарой и с улыбкой прислушиваясь к сумбурным речам Бориса; Тати поглядывала на племянников поверх книги – она в десятый, наверное, раз перечитывала «Le côté de Guermantes»; Николаша шептал что-то на ухо раскрасневшейся Нинон; в кресле у камина постукивала коклюшками Даша…
Я сидел в углу и читал запретного Адамовича:
Когда мы в Россию вернемся… о, Гамлет восточный, когда? —
Пешком, по размытым дорогам, в стоградусные холода,
Без всяких коней и триумфов, без всяких там кликов, пешком,
Но только наверное знать бы, что вовремя мы добредем…
За окнами бесновалась метель…
Борис побрился, надел домашнюю куртку с атласными лацканами и коротковатыми рукавами, из которых выглядывали манжеты белой рубашки с крупными запонками. От коньяка и кофе он отказался: «Весь день только и делал, что пил».
Сначала пил во время делового обеда, потом на приеме в польском посольстве, а вечером за ужином с Катиш – она была известной актрисой и официальной любовницей Бориса – выпил полбутылки кьянти. Вернулся в начале десятого, перекусил в кухне бутербродами, выпил рюмку водки, поболтал с Нинон. Домоправительница жаловалась на Илью, который морочит голову бедняжке Ксении, а та, дурочка, и рада: верит каждому его слову, хоть и знает, что он пришел к ней из чужой постели…
Тати молчала.
Борис закурил – я залюбовался его красивыми руками и артистичными движениями: открыл портсигар, взял сигарету, щелкнул зажигалкой, выпустил дым, убрал портсигар в карман, закинул ногу на ногу.
– Ее убил кто-то из своих, – сказал он. – Она хотела всем понравиться, пыталась соблазнить всех – меня, Илью, Лерика, доктора, Лизу, Алину, Ксению, Митю… Кажется, и тебя тоже?
Вопрос его был адресован Тати.
Тати не ответила.
– Она мыла ноги Сироте, – продолжал Борис. – Как-то среди ночи я спустился в кухню, они были там. Сирота сидел на стуле, поставив ноги в таз с горячей водой, а Ольга массировала его лодыжки. Она сидела перед ним на корточках, полуголая, и массировала его лодыжки…
У меня мурашки пробежали по спине, когда я представил себе эту сцену.
– Похоже, ей не удалось соблазнить только Нинон…
– Из-за чего ты поссорился с Ильей? – спросила Тати.
– Не из-за Ольги, – сказал Борис. – Из-за Ксении.
– Из-за Ксении, – задумчиво повторила Тати.
– Кажется, Илья заигрался, дошел до той точки, когда надо сказать девочке, что между ними ничего не было, нет и не может быть. Ксении семнадцать – она это переживет. – Борис поморщился. – Все-таки они брат и сестра… хоть и двоюродные…