– Самая красивая в мире задница, – сказал со вздохом дед, положив руку на мое плечо. – Венера.
Спустя несколько дней эта Венера пригласила нас на чай. Я уже знал, что ее зовут Татьяной Дмитриевной, но все называют ее Тати, с ударением на последнем слоге.
Мы ждали ее в столовой.
За минуту до того, как часы пробили пять, в столовую вбежала миловидная женщина в белом кружевном фартучке, которая заняла место за креслом с высокой спинкой. Эту женщину дед называл Дашей. Она открывала дверь, когда мы приходили с визитом, и угощала меня печеньем, пока доктор Постников ставил уколы хозяйке. Даша была живой, говорливой и улыбчивой, но на этот раз ее лицо, фигура, поза выражали только достоинство и почтительность.
С боем часов в комнату вошли вразвалку два черных датских дога – два огромных исчадия ада, отливавшие синевой. Они неспешно подошли к Даше и легли на полу по обеим сторонам кресла. Эти мрачные великаны носили имена Ганнибал и Катон. За ними вбежали болонки – Миньон и Мизер, чистые, кудрявые и веселые, которые прыгнули на узкую козетку, стоявшую у стены, и сели, нетерпеливо переступая с лапы на лапу.
Наконец послышалось шуршание, позвякивание, дверной проем озарился оранжевым светом, и в столовую вплыла Тати. Умопомрачительная шляпа с широченными полями и островерхой тульей, красная шелковая жилетка – позументы, цепочки, сверкающие камешки и монетки, шелковая же блузка цвета палой листвы, бордовая юбка из тяжелой парчи, густо расшитая золотой и серебряной канителью, бархатные туфли на низком каблуке. Но больше всего меня поразило ее лицо – оно было почти ужасным, оно было почти уродливым, оно было странным, однако я не мог оторвать от него взгляда. Слишком длинный и слишком острый нос, слишком маленькие круглые глаза навыкате, слишком большой рот, который от яркой помады казался еще больше, слишком бугристая кожа лица… но это лицо – оно притягивало взгляд, пугало и завораживало…
Тати поздоровалась – у нее был низкий железный голос, сильный и скрипучий, и говорила она так, словно закрывала дверь за каждым словом, – прошествовала в конец стола и опустилась в кресло с высокой спинкой, а на стульях рядом с ней устроились ее придворные кошки – пышная и величественная София Августа Фредерика фон Анхальт-Цербстская, ленивая гладкая Дуняша и рыжая взъерошенная Дереза с узкими зелеными глазами…
Даша разлила чай в фарфоровые чашки и поставила передо мной блюдце с пирожным.
– Как тебя зовут? – спросила Тати, глядя на меня поверх чашки, поднесенной к губам.
Но я не мог отвечать – на меня вдруг накатило. Я фыркнул.
Она вопросительно подняла бровь.
Я не смог удержаться.
– Самая красивая в мире задница, – едва выговорил я, давясь смехом. – Ве… Венера…
– Картина в гостиной, – сказал дед. – Венера с зеркалом.
– Ага… – Тати строго посмотрела на меня, вдруг подмигнула и спросила своим железным голосом: – Ну и как тебе задница? Понравилась?
– Да, – растерянно ответил я.
– Семен, – сказал дед. – Его назвали Семеном.
– У тебя есть вкус, Семен, – сказала Тати. – И чувство прекрасного.
Дед рассмеялся.
Когда часы пробили шесть, Тати встала, зазвенев всеми своими цепочками и монетками, и протянула деду руку. Он наклонился и поцеловал ее. Это было так необычно, что я утратил дар речи. Я боялся, что и меня заставят целовать эту змееобразную руку, эти острые пальцы, унизанные кольцами и перстнями, но – обошлось.
Вот таким и вошел этот дом в мое сознание: холл с черным полом, нагое мраморное женское плечо, выступающее из полумглы между колоннами, запахи цветов и хвойной мастики, лучшая в мире задница, остроносая женщина в ярких одеждах, восседающая на троне с сигаретой в змееобразной руке, окруженная собаками и кошками, луч заходящего солнца, пронзающий тонкую фарфоровую чашку, наполненную золотистым чаем, – образ порядка, форма подлинной жизни, таящаяся глубоко в душе и беспрестанно терзающая своей близостью и недостижимостью, воспоминание не столько яркое, сколько дорогое…
После того памятного чаепития Тати позволила мне бывать в ее доме и играть с двойняшками – Николашей и Борисом, ее племянниками.
Летом меня стригли под ноль, а братья ходили с локонами до плеч – Николаша с золотыми, Борис – с каштановыми. Николаша был выдумщиком и непоседой, а вот его брату всякий раз требовалась минута-другая, чтобы решить, стоит ли ввязываться в какую б то ни было авантюру или нет, но уж если он ввязывался, то шел до конца, тогда как Николаша мог в любой миг остыть, наплевать на все и выйти из игры.
Мы забирались на чердак, где стояли окованные железными полосами сундуки, рассохшиеся комоды, мешки с ветхой одеждой и валялись негодные стулья и кресла. Был еще подвал – жутковатый, но скучный: тусклый свет, холод, запах подгнивающей картошки, пыльные винные бутылки на полках, бочки и кадушки. Мы выбирались на свет и затевали игру в прятки или войнушку в зарослях сирени или в сосняке, примыкавшем к ограде, за которой лежала речная пойма.
Еще мы следили за Сиротой.
Когда-то его приняли в этот дом истопником и вообще «на все случаи жизни». С годами он как будто сросся с домом и семьей Осорьиных. Всюду у него были устроены тайнички – в доме и во дворе, в которых была спрятана водочка. Никто Сироту всерьез не принимал. Попросят его принести чашку чая – по пути разобьет, а потом еще наврет, что это не он виноват, а какой-нибудь призрак, внезапно явившийся ему в темном коридоре, и будет стоять на своем, усугубляя вранье, пока совсем не заврется, и все это знали, но терпели, привыкли и даже уже и не представляли дома без этого старого шута горохового, от которого всегда пахло водкой, чесноком, дрянным табаком и напрасной жизнью. Впрочем, когда в доме случалась авария, только Сирота мог подсказать мастерам, где в одна тыща таком-то году прокладывали кабель и почему газовая труба изогнута таким замысловатым образом.
Убедившись в том, что за ним никто не наблюдает, Сирота доставал из тайничка бутылку, вытаскивал бумажную пробку, крестился, подмигивал псам – Ганнибалу и Катону, которые не спускали с него глаз, делал солидный глоток, нюхал кусочек сухаря, пришитый к внутренней стороне лацкана, и блаженно стонал, – и вот тут-то мы начинали кричать: «А я вижу! Вижу-вижу!»
Сирота топал ногами, грозил кулаком и лез в заросли жасмина, но нас там уже не было.
За флигелем, в котором жила домоправительница Даша с семьей, находился холм, поросший травой: когда-то это был винный погреб, а в те годы там жил отец домоправительницы, израненный на войне старик Татаринов, глухой и одноногий, который выходил из своей берлоги только по ночам – скрип его деревянной ноги и надсадный кашель доносились аж до Нижних Домов.
Днем дверь в погреб стояла нараспашку, оттуда тянуло плесенью и махоркой, но заглядывать внутрь мы боялись: старик Татаринов казался нам злым разбойником, который только и ждет, чтобы мальчишки оказались в его логове, и держит наготове для них булатный нож и котел с кипящей водой. Мы хором кричали: «Немцы! Немцы!» – и бросались со всех ног прочь.
Дочка домоправительницы Нинон говорила, что ее дед вовсе не разбойник и не людоед, а герой войны. Мы-то считали, что одно другого не исключает, но с Нинон не спорили. Она была голубоглазой, розовой, крепкой и легко забарывала меня и Николашу, уступая только Борису, который был и сильнее, и ловчее. С Нинон было приятно бороться: она была мягкой, и от нее так сладко пахло потом, яблоками и корицей…
Борис называл Нинон «каторжанкой» – правда, только за глаза.
В поселке многие считали, что Нинон – дочь Долотова, которого все называли Каторжанином. Это был огромный широкоплечий старик, костистый, с крупным рыхлым носом, революционер с дооктябрьским стажем, прошедший при царизме тюрьмы и каторгу. Он занимал видное положение и при Ленине, и при Сталине, и даже Хрущеву не удалось «задвинуть» Каторжанина, который считался «совестью партии», хотя все знали его как мерзкого бабника, насильника и растлителя малолетних. Летом он гулял по поселку в просторном полотняном костюме, в тюбетейке на бритой голове, с заложенными за спину руками, не глядя по сторонам, волоча за собой тяжелую тень. Завидев его, люди закрывали окна и двери. Когда-то Каторжанин без колебаний отправлял на Лубянку и Колыму тысячи людей, в том числе и соседей по Жуковой Горе, и теперь родные и близкие этих людей платили ему глухой ненавистью.