А по вечерам, не зная, куда себя девать, они мрачно пили вино в корчме или в кантине, но уже не местное, красное, а какое-то зеленовато-желтое, от которого болит голова и которое продававшие его люди ежедневно привозили сюда не в бочках, а в цистернах откуда-то издалека, может быть, из того самого источника, из которого забила нефть, и где, вероятно, зарождаются мировые перемены. Почти все к худшему.
Инженер должен был замечать эти перемены и, может быть, даже сожалел о них. Но он жил своей мечтой и знал, что за все надо платить. А есть ли у этих людей такая мечта? Лелеют ли и они в глубине души свою мечту, как еще нерожденное дитя? — иногда спрашивал себя инженер. Или они просто жертвы? Рабы на сооружении пирамиды наших грез? Но что делать, необходимы и жертвы. Вы нам все потом простите — вы будете так же гордиться гаванью, как и мы. Поди-ка, и Хеопсу было нелегко, но он знал, верил, что ему все простят. Поэтому никакая цена не была для него чрезмерной. Гавань — это мерило нашей веры.
А впрочем, за это заплачу и я, и немало, усмехнулся он, чувствуя себя словно новоявленный Иисус, способный на мученичество и гибель. Правда, он еще не знал, в какой форме потребуется от него расплата. Если б человек обладал такой силой воображения, он бы, наверно, всегда был ко всему готов.
Люди скучились в гавани, как будто их притянул сюда огромный магнит. Пестрая картина ее обитателей с каждым днем менялась, как силовое поле. Гавань принимала всех без разбору — это чудовище, пожирающее все, что попадет ему в пасть, переваривало разноликую человеческую массу, дробило ее в своем драконьем зобе, месило в густое, сытное тесто: новых жителей, строителей гавани.
Они прибывали издалека, привлеченные ее неодолимой драконьей притягательностью. Они скатывались прямо с гор на ровное плато, словно на бильярдный стол, и гавань затевала с ними игру, подталкивая к соответствующим лузам. И тут они навсегда застревали, поглощенные темными коридорами ее утробы, которые ранее не принимали в расчет, так как не могли предполагать об их существовании, и где уже не властны были распоряжаться ни своими движениями, ни даже жизнью. Один за другим люди исчезали в лабиринте замысловатой игры.
Сначала инженер взирал на них, как взирал Моисей на свой народ, стекающийся в обетованную землю. Сердце его радостно отстукивало затверженный драматичный комментарий, состряпанный временем для подобных случаев: это сырье, из которого родится Новое! Из хаоса рождается новый мир! Люди освобождаются от старых заблуждений, отказываются от жизни предков, от всего, чем некогда сами были, чтобы перекипеть в котле будущего! И когда все они здесь как следует уварятся, возникнет новая похлебка! А сам инженер ощущал себя всемогущим, как будто он стоит у этого котла и подсыпает в него приправы: помощник главного кашевара будущего, он и солит, и перчит, и тычет пальцем мясо — готово ли, и под конец бросает в котел лист-другой лаврушки.
Правда, частые пробы вызывали иногда во рту ощущение какой-то горечи; и в минуты душевной слабости ему казалось, что гавань привлекла сюда слишком много всяких отбросов, которые могут испортить блюдо, и с другой стороны, — стервятников, которые слетелись, чтобы общим ковшом черпать из бесплатного котла, чтобы тайком макать свою личную горбушку в общую похлебку. Отбросами были для него также разные бродяги и пьяницы, приставшие сюда, чтобы кое-как скоротать зиму или трудную полосу жизни, а то и скрыться на время с глаз долой или просто побыть среди людей.
Стервятники были разной масти: мелкие ярмарочные картежники и жулики, которые ловко вертели смятый комочек бумаги между тремя коробками спичек, маклеры за небольшую лепту натурой пристраивали к делу крестьян, пришедших на заработки из глухих сел, спекулянты, перепродававшие втридорога дешевые товары, привезенные на тачках из Триеста (пестрые шелковые платочки, перочинные ножики, зеркальца с изображением голых красоток на обратной стороне), затем мороженщики и торговцы семечками, вплоть до проституток.
Да, да, здесь даже появились две настоящие шлюхи — а потом они сами по себе размножились, — как в самом заправском порту. Одна из них была «певичка», прибывшая с собственным сутенером и гармонистом (оба в одном лице), и по вечерам выступала в кантине. Катина ее в свое заведение не пустила. «Я — Катина, а для тебя есть кантина, — заявила она решительно, — всему свое место. Даже если дело в одной букве „эн“». — «Вам как раз в голове ее и недостает, — ответил гармонист, — слишком уж вы благородны для такого захолустья».
Вторая исполняла свои обязанности без культурно-развлекательного декора, где-то неподалеку от кладбища и по цене — за порцию гуляша…
Но приезжали сюда и другие люди, которые укрепляли и возвращали веру в человека. Или лучше сказать: которые доказывали, что верить в гавань — это не значит разувериться в человеке. Особенно растрогал инженера — он опять пережил один из приступов патетики, которые в этот ранний период посещали его подобно азиатскому гриппу, — приезд старого Казаича.
В давние времена Лука Казаич, друг его отца, преподавал Слободану историю и латинский язык. Еще до войны, активный левый, он заработал в тюрьме болезнь почек, из-за чего никогда не женился, а потом особенно переживал, так как не смог уйти в партизаны, куда влекли его левые убеждения. Кроме того, он был уроженцем Мурвицы, где ему принадлежали небольшой виноградник и сложенная из камней хибарка.
Казаичу, вероятно, было уже под семьдесят.
— Я долго не выходил на пенсию, — объяснил он Слободану. — Но как только услышал об этом, сразу же подал заявление и прямо сюда. Alea jacta est[3].
Последние годы он служил в Риеке, потому что в Загребе не мог выдержать без моря. Не мог он жить и без работы, этот одинокий старик, и когда узнал, что в Мурвице начали строить гавань, решил, что его место там, что он посвятит свои последние годы родному городку, описывая его историю. Он считал это своим долгом.
— Теперь моя история получает смысл, — непрестанно сплевывая от возбуждения, сказал он, надеясь встретить одобрение у Слободана. — Ее теперь как бы венчает корона, не так ли? Что это была бы за история, если б все здесь завершилось упадком, переселениями, медленной смертью. Мурвица не древний Рим, и я не Гиббон для подобных занятий. А теперь эта история приобретает смысл. Все как бы имело некую цель, некий заранее предугаданный план, я хочу сказать, план предвидения. Гиббон сказал, что история — это только регистрация, перечень концов, главным образом гибелей, смертей, катастроф. А я хочу участвовать в создании нового. Ab ovo[4], мой дорогой. Тебе повезло, Слободанчик. Ты активно действуешь, а я хочу только — ad multum diem[5] — обогреться на муравушке, точнее, возле Мурвицы, твоего счастья.
В один прекрасный день, в Риеке, старик погрузил на собственный пятиметровый парусник сундучки, книги, постели — все свои пожитки — omnia mea mecum porto[6]. (Долгие годы учительствовал он в прибрежных местечках и никогда не имел почти никакого имущества.) С помощью маломощного мотора и старинного паруса он за семь дней доплыл до Мурвицы.
Инженер оказался случайным свидетелем его приезда. Дождь хлестал как из ведра, он утихомирил сирокко, сменившийся слабой волной, которая замутила воду бурлящую словно закипающее масло. Ожидая, пока окончательно заглохнет мотор, старый Казаич сидел, согнувшись в три погибели, под черным зонтиком среди кучи вещей, накрытых брезентом; на носу лодки, словно рогатина, торчала вешалка для одежды.
Инженер помог старику выбраться на берег.
— В такие минуты никто не стар, чтобы отдать всего себя pro bono publico[7], — сказал Казаич, исполненным надежды, — и никто здесь не лишний, не так ли? Городу потребуются не только каналы, но и анналы, не так ли?