– Ваше благородие! – сказал черемис необычным мягким и просительным тоном и вдруг затанцевал на месте. Он всегда так танцевал, когда сильно волновался или смущался чем-нибудь: выдвигал то одно, то другое колено вперед, поводил плечами, вытягивал и прямил шею и нервно шевелил пальцами опущенных рук.
– Что тебе еще?
– Ваше благородие, хочу тебе, поджаласта, очень попросить. Подари мне белый господин.
– Что такое? Какой белый господин?
– А который велел выбросить. Вот этот, вот...
Он показал пальцем за печку, где стоял на полу бюст Пушкина, приобретенный как-то Ромашовым у захожего разносчика. Этот бюст, кстати, изображавший, несмотря на надпись на нем, старого еврейского маклера, а не великого русского поэта, был так уродливо сработан, так засижен мухами и так намозолил Ромашову глаза, что он действительно приказал на днях Гайнану выбросить его на двор.
– Зачем он тебе? – спросил подпоручик смеясь. – Да бери, сделай милость, бери. Я очень рад. Мне не нужно. Только зачем тебе?
Гайнан молчал и переминался с ноги на ногу.
– Ну, да ладно, Бог с тобой, – сказал Ромашов. – Только ты знаешь, кто это?
Гайнан ласково и смущенно улыбнулся и затанцевал пуще прежнего.
– Я не знай... – И утер рукавом губы.
– Не знаешь – так знай. Это – Пушкин. Александр Сергеич Пушкин. Понял? Повтори за мной: Александр Сергеич...
– Бесиев, – повторил решительно Гайнан.
– Бесиев? Ну, пусть будет Бесиев, – согласился Ромашов. – Однако я ушел. Если придут от Петерсонов, скажешь, что подпоручик ушел, а куда – неизвестно. Понял? А если что-нибудь по службе, то беги за мной на квартиру поручика Николаева. Прощай, старина!.. Возьми из собрания мой ужин, и можешь его съесть.
Он дружелюбно хлопнул по плечу черемиса, который в ответ молча улыбнулся ему широко, радостно и фамильярно.
IV
На дворе стояла совершенно черная, непроницаемая ночь, так что сначала Ромашову приходилось, точно слепому, ощупывать перед собой дорогу. Ноги его в огромных калошах уходили глубоко в густую, как рахат-лукум, грязь и вылезали оттуда со свистом и чавканьем. Иногда одну из калош засасывало так сильно, что из нее выскакивала нога, и тогда Ромашову приходилось, балансируя на одной ноге, другой ногой впотьмах наугад отыскивать исчезнувшую калошу.
Местечко точно вымерло, даже собаки не лаяли. Из окон низеньких белых домов кое-где струился туманными прямыми полосами свет и длинными косяками ложился на желто-бурую блестящую землю. Но от мокрых и липких заборов, вдоль которых все время держался Ромашов, от сырой коры тополей, от дорожной грязи пахло чем-то весенним, крепким, счастливым, чем-то бессознательно и весело раздражающим. Даже сильный ветер, стремительно носившийся по улицам, дул по-весеннему неровно, прерывисто, точно вздрагивая, путаясь и шаля.
Перед домом, который занимали Николаевы, подпоручик остановился, охваченный минутной слабостью и, колебанием. Маленькие окна была закрыты плотными коричневыми занавесками, но за ними чувствовался ровный, яркий свет. В одном месте портьера загнулась, образовав длинную, узкую щель. Ромашов припал головой к стеклу, волнуясь и стараясь дышать как можно тише, точно его могли услышать в комнате.
Он увидел лицо и плечи Александры Петровны, сидевшей глубоко и немного сгорбившись на знакомом диване из зеленого рипса. По этой позе и по легким движениям тела, по опущенной низко голове видно было, что она занята рукодельем.
Вот она внезапно выпрямилась, подняла голову кверху и глубоко передохнула... Губы ее шевелятся... «Что она говорит? – думал Ромашов. – Вот улыбнулась. Как это странно – глядеть сквозь окна на говорящего человека и не слышать его!»
Улыбка внезапно сошла с лица Александры Петровны, лоб нахмурился. Опять быстро, с настойчивым выражением зашевелились губы, и вдруг опять улыбка – шаловливая и насмешливая. Вот покачала головой медленно и отрицательно. «Может быть, это про меня?» – робко подумал Ромашов. Чем-то тихим, чистым, беспечно-спокойным веяло на него от этой молодой женщины, которую он рассматривал теперь, точно нарисованную на какой-то живой, милой, давно знакомой картине. «Шурочка!» – прошептал Ромашов нежно.
Александра Петровна неожиданно подняла лицо от работы и быстро, с тревожным выражением повернула его к окну. Ромашову показалось, что она смотрит прямо ему в глаза. У него от испуга сжалось и похолодело сердце, и он поспешно отпрянул за выступ стены. На одну минуту ему стало совестно. Он уже почти готов был вернуться домой, но преодолел себя и через калитку прошел в кухню.
В то время как денщик Николаевых снимал с него грязные калоши и очищал ему кухонной тряпкой сапоги, а он протирал платком запотевшие в тепле очки, поднося их вплотную к близоруким глазам, из гостиной послышался звонкий голос Александры Петровны:
– Степан, это приказ принесли?
«Это она нарочно! – подумал, казня себя, подпоручик. – Знает ведь, что я всегда в такое время прихожу».
– Нет, это я, Александра Петровна! – крикнул он в дверь фальшивым голосом.
– А! Ромочка! Ну, входите, входите. Чего вы там застряли? Володя, это Ромашов пришел.
Ромашов вошел, смущенно и неловко сгорбившись и без нужды потирая руки.
– Воображаю, как я вам надоел, Александра Петровна.
Он сказал это, думая, что у него выйдет весело и развязно, но вышло неловко и, как ему тотчас же показалось, страшно неестественно.
– Опять за глупости! – воскликнула Александра Петровна. – Садитесь, будем чай пить.
Глядя ему в глаза внимательно и ясно, она, по обыкновению, энергично пожала своей маленькой, теплой и мягкой рукой его холодную руку.
Николаев сидел спиной к ним, у стола, заваленного книгами, атласами и чертежами. Он в этом году должен был держать экзамен в академию генерального штаба и весь год упорно, без отдыха готовился к нему. Это был уж третий экзамен, так как два года подряд он проваливался.
Не оборачиваясь назад, глядя в раскрытую перед ним книгу, Николаев протянул Ромашову руку через плечо и сказал спокойным, густым голосом:
– Здравствуйте, Юрий Алексеич. Новостей нет? Шурочка! Дай ему чаю. Уж простите меня, я занят.
«Конечно, я напрасно пришел, – опять с отчаянием подумал Ромашов. – О, я дурак!»
– Нет, какие же новости... Центавр разнес в собрании подполковника Леха. Тот был совсем пьян, говорят. Везде в ротах требует рубку чучел... Епифана закатал под арест.
– Да? – рассеянно переспросил Николаев. – Скажите пожалуйста.
– Мне тоже влетело – на четверо суток... Одним словом, новости старые.
Ромашову казалось, что голос у него какой-то чужой и такой сдавленный, точно в горле что-то застряло. «Каким я, должно быть, кажусь жалким!» – подумал он, но тотчас же успокоил себя тем обычным приемом, к которому часто прибегают застенчивые люди: «Ведь это всегда, когда конфузишься, то думаешь, что все это видят, а на самом деле только тебе это заметно, а другим вовсе нет».
Он сел на кресло рядом с Шурочкой, которая, быстро мелькая крючком, вязала какое-то кружево. Она никогда не сидела без дела, и все скатерти, салфеточки, абажуры и занавески в доме были связаны ее руками.
Ромашов осторожно взял пальцами нитку, шедшую от клубка к ее руке, и спросил:
– Как называется это вязанье?
– Гипюр. Вы в десятый раз спрашиваете. Шурочка вдруг быстро, внимательно взглянула на подпоручика и так же быстро опустила глаза на вязанье. Но сейчас же опять подняла их и засмеялась.
– Да вы ничего, Юрий Алексеич... вы посидите и оправьтесь немного. «Оправьсь!» – как у вас командуют.
Ромашов вздохнул и покосился на могучую шею Николаева, резко белевшую над воротником серой тужурки.
– Счастливец Владимир Ефимыч, – сказал он. – Вот летом в Петербург поедет... в академию поступит!
– Ну, это еще надо посмотреть! – задорно, по адресу мужа воскликнула Шурочка. – Два раза с позором возвращались в полк. Теперь уж в последний.