— Помните, Стелио, эту гостиницу в Доло, куда мы с вами зашли, чтобы дождаться поезда. Гостиница Вампа: яркий огонь пылал в очаге, по стенам блестели кастрюли, на вертеле жарились поленты. 20 лет тому назад гостиница имела точно такой же вид, тот же огонь, те же кастрюли, та же полента. Мы с матерью заходили туда после представления и садились на лавку возле стола. Только что на подмостках я плакала, стонала, безумствовала, умирала от яда или от кинжала. В ушах моих еще звучали произнесенные мной стихи, словно говорил их чуждый мне голос, а в душе жила чья-то чуждая мне воля, и я не могла от нее освободиться, как будто в меня вселился кто-то и руководил моими шагами, моими движениями… Подражание чужой жизни владело мускулами моего лица, и оно иногда отказывалось мне повиноваться — это была уже маска, у меня появилось ощущение живой маски. Глаза мои оставались широко раскрытыми… Упорный холод леденил все тело. Мне не удавалось вернуть себе полное сознание того, что происходило вокруг и во мне самой. От запаха кухни я чувствовала тошноту, пища на моей тарелке казалась мне грубой, тяжелой, как камень, и я не могла ничего проглотить. Это отвращение возбуждалось во мне вследствие чего-то непередаваемого и драгоценного, таившегося на дне моей души — неясная гордость поднималась из глубины моего унижения… Я не умею выразить… Быть может, так зарождалась та сила, которая должна была позднее выработаться во мне, зарождалось то многообразное вдохновение, которым наделила меня природа… Иногда чувство этой многообразности моей натуры становилось таким глубоким, что оно почти отделяло меня от матери, — Бог да простит мне! — почти удаляло меня от нее… Я ощущала внутри себя какую-то безграничную пустоту, ничто из окружающего не находило во мне отклика. Я оставалась наедине со своей судьбой… Моя мать, сидящая рядом со мной, казалось, уходила куда-то в бесконечную даль. Ах, это было точно предзнаменованием нашей разлуки… Мать уговаривала меня есть словами, известными лишь ей одной… Я отвечала: „Подожди! Подожди!“ Я могла только пить, я с жадностью пила холодную воду. Иногда я чувствовала себя особенно усталой и дрожащей, и тогда улыбка скользила по моим губам. И даже любящая женщина своим нежным сердцем не могла понять, что рождалось в моей улыбке…
Несравненные часы, когда кажется что, земная оболочка спадает и душа отлетает за конечные пределы жизни! Чем была юность для вас, Стелио? Разве вы можете понять меня! Всем знакомо отупение сна, охватывающего внезапно тело вследствие усталости или опьянения, сна неожиданного, тяжелого, как удар дубины, сна, поглощающего человека всецело. Но случается иногда, что во время бодрствованья могущество греха завладевает нами, захватывает и подчиняет нас себе, и наша воля оказывается слишком слабой, чтобы сопротивляться. Словно вся ткань нашего существования расползается, и из ее нитей наши грезы, наши надежды ткут что-то иное, более блестящее, более причудливое… Ах, мне на память приходят прекрасные слова, сказанные вами о Венеции в тот вечер, когда вы изображали ее обладающей чудесными руками, искусно комбинирующими свет и тени, создавая вечное творение красоты. Вы один умеете выразить невыразимое.
Там на скамье, перед грубым столом гостиницы Вампа в Доло, куда прошлый раз привела меня судьба вместе с вами — являлись мне самые необычайные видения, какие только когда-либо рождались в грезах моей души. Я видела то, что не забывается: я видела, как образы моих мыслей и чувств заменяли собой мало-помалу все реальные формы. Там перед моими напряженными глазами, покрасневшими от тусклого света и копоти рампы — там воплотился и ожил мир моего вдохновения… Зачатки моего таланта развернулись в этом уголке скорби, усталости, лихорадки, отвращения, где моя впечатлительная натура получала, так сказать, отделку, подобно расплавленной стеклянной массе, которую сейчас стекольные мастера выдували из своих трубок Во мне таилось природное стремление воспринять дыхание жизни, вылиться в многообразные формы, достичь совершенства… Иногда по вечерам, на этой стене, увешанной медными кастрюлями, я видела себя, как в зеркале, с неузнаваемым лицом, искаженным скорбью и злобой, чтобы отделаться от галлюцинаций, чтобы дать отдых своим напряженным глазам, я начинала мигать ими быстро… быстро… Мать повторяла мне: „Кушай, дочь моя! Скушай хоть немного!“ Но что значили для меня хлеб, вино, мясо, фрукты — все эти тяжелые вещи, купленные на трудовые деньги, что значили они в сравнении с моим внутренним миром. Я отвечала матери снова: „Подожди!“ И, когда мы вставали, чтобы уходить, я уносила с собой большой кусок хлеба. Мне нравилось съедать его на другое утро среди полей, у подножия дерева или на берегу Бренты, сидя на камне или на траве. Ах, эти статуи!..
Фоскарина опять остановилась в конце тропинки, ведущей к пустынному лугу Кампо ди Сан-Бернардо, где стоял в старину монастырь. Вдали виднелась колокольня, а над ней висело облако, напоминавшее прекрасную розу на стебле. Трава под ногами была сырая, мягкая, зеленая, как в парке Пизани в Стра.
— Ах, эти статуи! — повторила актриса, пристально глядя перед собой, точно они стояли там, преграждая дорогу. — Они не узнали меня прошлый раз, Стелио… Но я… я-то их хорошо узнала…
Далекие удары колокола, влажные, дымящиеся поля, увядающие растения, разрушенные виллы, молчаливая река, реликвии королев и императриц, дикий лабиринт, напрасные поиски, ужас, отчаянье, бледное лицо, прекрасное и страшное, неподвижное тело на подушках экипажа, бессильно опущенные холодные руки — вся грусть того дня получила новое освещение в глазах Стелио. И он взглянул на чудное создание, трепеща от испуга и недоумения, словно он видел ее перед собой впервые, и словно черты, шаги, голос, одежда этой женщины имели загадочный и многообразный смысл, неуловимый для него, как бесчисленные сверкающие молнии. Она стояла перед ним, эта смертная женщина, подчиненная законам времени, и тяжелая чаша жизни физической и умственной давила на нее, ширилась, билась вместе с ритмом ее дыхания. Она достигла предела земного опыта, эта измученная женщина-скиталица, она знала то, что было ему недоступно. Человек, жаждущий наслаждения, почувствовал всю притягательную силу этой скорби, этого унижения и этой гордости, скопившихся среди непрестанной борьбы и непрестанных побед. Он хотел бы пережить подобную жизнь. Он завидовал ее судьбе. С восхищением смотрел он на нежные жилки ее прозрачной руки, на изящные, блестящие ногти ее тонких пальцев. Он думал о каплях крови, оживлявших эту земную оболочку — обыкновенную, смертную и в то же время сложную, как Вселенная. Ему казалось, что в мире лишь один храм — тело человека, и его охватило непреодолимое желание остановить эту женщину, вглядеться в нее, изучить все ее изменения, расспрашивать ее без конца.
Странные вопросы мелькали в его уме: „Не скиталась ли ты, будучи молодой девушкой, по большим дорогам в тележке, нагруженной декорациями, на связке сена, в сопровождении труппы странствующих фигляров вдоль виноградников, и владелец их не подносил ли тебе корзину с виноградом? Человек, обладавший тобой в первый раз, не был ли похож на Сатира и, потрясенная ужасом, не слышала ли ты завывающего в равнине ветра, уносящего в даль ту часть твоего существа, которую ты всегда будешь искать и никогда не найдешь. Сколько слез затаила ты в себе в тот день, когда я внимал твоему чистому голосу в роли Антигоны. Побеждала ли ты народы один за другим, как выигрывают сражения, чтобы завоевать целую империю. Кому ты отдаешь предпочтение? Один народ возмутился против твоей власти, выказал сопротивление, и, покорив его, не полюбила ли ты его больше всех остальных, преклонившихся перед тобой без рассуждения? А другой — там, за океаном — испытав благодаря тебе неведомые доселе ощущения, не может забыть их и постоянно призывает тебя в свой край. Какие красоты откроет мне твоя любовь и твоя скорбь?“
И здесь, на уединенной тропинке заброшенного острова, под ясным зимним небом, предстала она ему такой, какой была в ту далекую ночь Диониса за столом, среди восторженных похвал поэтов. То же плодотворное могущество откровения исходило от этой женщины, сказавшей, подняв вуаль: „Я знаю, что значит голод…“