— Помните вашу красивую фантазию, навеянную Осенью? „Она лежала распростертая на погребальной лодке, одетая в золото, словно догаресса, и свита везла ее к острову Мурано, где властелин огня должен был заключить ее под опаловое стекло, чтобы, опущенная на дно лагуны, она могла созерцать извивы водорослей“. Помните?
— Это было Сентябрьским вечером…
— В последний Сентябрьский вечер, в вечер Аллегории. Ярким светом сияли воды… Вы казались несколько опьяненным… вы говорили… говорили…
Как много вы тогда говорили! Вы возвратились из уединения, и ваша переполненная душа рвалась наружу. Вы изливали на свою спутницу поток поэзии… Промелькнула лодка, нагруженная гранатами… Я назвала себя Пердитой… Помните?
Фоскарина чувствовала сама необыкновенную легкость своей походки, она казалась парящей, точно ее тело сбросило земную оболочку и обращалось в призрак. Это физическое ощущение как будто имело какую-то связь с бокалом в ее руке, как будто проистекало от заботы о хрупком предмете и от боязни уронить его на землю. Рука ее без перчатки мало-помалу замерзала, и жилки на ней принимали оттенок морской воды, подобно изменчивым краскам бокала.
— Я еще тогда назвала себя Пердитой… Известен ли вам, Стелио, другой сонет Гаспари? Он начинается так:
Io vorrei pur che Amor dicesse come
— И этот мадригал:
Se tu credi piacere al mio signore…
[35] — Я не знал, что вы так близко знакомы с несчастной Анасиллой, друг мой.
Я вам расскажу сейчас… Мне не исполнилось еще 14 лет, когда я выступила в одной старой романтической трагедии под заглавием „Гаспара Стампо“. Я играла главную роль… Это происходило в Доло — мы были там с вами по дороге в Стра — в маленьком деревенском театре, имевшем вид барака… За год до смерти моей матери… Да… я хорошо помню… Некоторые события встают в моей памяти, точно они случились лишь вчера. А с тех пор прошло 20 лет! Я вспоминаю звук моего еще детского голоса — я старалась усилить его, потому что кто-то из-за кулис шептал мне, чтобы я говорила громче, как можно громче… Гаспара мучилась, безумствовала по милости своего жестокого графа… Я еще не знала, не понимала всего этого своей детской душой, но какой-то инстинкт страдания внушал мне голос и выражение, способные взволновать жалкую толпу, от которой зависел наш ежедневный кусок хлеба. Десять голодных существов возлагали на меня надежды как на средство заработка, насущная потребность подрезала и вырывала безжалостно все цветы грез, рождаемых моим трепетным, слишком рано развившимся воображением… Время рыданий, вздохов, страха, бесконечной усталости, затаенного отвращения! Мои мучители не знали сами, что творили — бедные люди, отупевшие от голода и непосильной работы! Бог да простит им и да пошлет им мир! Лишь мать моя, так как она тоже:
Per amor molto ed esscr poco amata,
Uisse e mori infelice,
[36] лишь мать моя жалела меня, страдала моими страданиями, умела ласкать меня, успокаивать мои муки, плакать со мной и шептать мне слова утешения. О, благословенна будь ее память!
Голос Фоскарины прервался. В глубине ее души засияли глаза матери, ласковые и одобряющие, бесконечные, как мирная даль. „Скажи мне, о, скажи мне, что должна я сделать. Помоги мне, научи меня, ты, которая знаешь“. Всей душой актриса ощущала прикосновение любящих рук, и печаль далекого прошлого хлынула на нее неудержимым потоком — без горечи, окутанная нежным дыханием. Воспоминания борьбы и страданий согревали ее, поддерживали и приносили умиротворение. На каких только наковальнях не ковалось железо ее воли? В каких только водах не охлаждалось оно? Тяжелые испытания выпали на ее долю, трудно досталась ей победа, достигнутая упорной работой среди враждебных и грубых людей. Она сталкивалась с самой безысходной нуждой, присутствовала при картинах самого печального падения — ей знакомы были героические усилия, сострадание, ужас, она видела смерть лицом к лицу.
— Я знаю, что значит голод, Стелио, и что значит наступающая ночь для тех, кто не имеет пристанища, — сказала тихо актриса.
Она остановилась между стен, подняла вуаль и устремила взгляд на Стелио.
Он побледнел под ее взором — настолько сильно и глубоко было его волнение и изумление, она предстала перед ним в новом, неожиданном свете. Он смутился, точно от странного сна, неспособный связать свое видение с реальной жизнью, неспособный сопоставить смысл ее слов с этой фигурой улыбающейся ему женщины, держащей в руках драгоценный бокал. Однако он хорошо слышал, и она стояла здесь, эта женщина в длинной собольей накидке, с нежными, прекрасными глазами, удлиненными под ресницами и словно затуманенными облаком слез, которые навертывались и исчезали, не решаясь пролиться. Она стояла здесь, эта женщина, здесь, в уединенном уголке между стенами.
— Я знаю еще и другое…
Высказываясь, она испытывала непривычную отраду. Это самоунижение укрепляло ее сердце, точно акт величайшей гордости. Никогда сознание своей власти и всемирной славы не возносило ее над боготворимым ее человеком, но в настоящую минуту при воспоминании об этих, никому неизвестных муках, о бедности и голоде в ее сердце возникло чувство превосходства над тем, кого она считала непобедимым.
И как на берегу Бренты слова Стелио в первый раз показались ей пустыми и ненужными, так и теперь в первый раз сознавала она себя более сильной, чем этот человек, которому счастье начало улыбаться с колыбели, и который терзался лишь от наплыва своих необдуманных желаний и от тревог своего честолюбия. Она представила его себе лицом к лицу с жалкой нищетой, принужденного трудиться, как невольник, изнемогающего под тяжелой ношей повседневных забот. „Нашел ли бы он тогда в своей душе энергию для борьбы, терпение для жизни…“ Она вообразила его себе беспомощным, растерянным в жестоких тисках нужды, униженным, бессильным… „О, нет, ты должен до самой смерти наслаждаться всеми благами, всей радостью жизни!“
Она не могла перенести печального видения, встававшего перед ней, и поспешила отогнать его в порыве покровительственной, почти материнской нежности. И невольным движением она положила свою руку на плечо Стелио, — заметив это, отдернула ее, но потом положила снова. Она улыбалась, потому что знала то, чего он никогда не сможет победить. В ее душе отразились вдруг ужасные, знаменательные слова: „Скажи, что ты не боишься страдания… Я считаю свое сердце способным вместить страдания всего мира“. Ее веки, похожие на фиалки, опустились и скрыли тайну ее гордости, но черты лица озарились загадочной и сложной красотой, отражавшей гармонию ее внутренних сил, таинственное направление решающей воли. Осененное тенью складок вуали, бледное лицо Фоскарины озарилось непередаваемым выражением.
— Я не боюсь страданий, — сказала она, отвечая на вопрос, заданный Стелио еще на берегах далекой реки. И рука ее коснулась щеки возлюбленного.
Он молчал, опьяненный, словно она подносила к его губам все содержимое своего сердца, словно ее сердце дрожало гроздью винограда в прекрасном бокале. Из всех образов окружающей природы среди причудливого освещения ни один не казался ему таким загадочным и манящим, как это женское лицо, открывающее перед ним священную глубину ее души, где что-то великое назревало в молчании. Он дрожал, ожидая ее признаний.
Они шли рядом по узкой дороге. Неприглядна была дорога, глухо раздавались шаги по сырой земле, но над головами их реяли светлые облака. Они достигли перекрестка, там стоял полуразрушенный дом каких-то бедняков. Фоскарина остановилась и посмотрела на него. Расшатанные и заржавленные ставни держались открытыми с помощью положенного наискось тростника. Солнце проникало в домик, ударяло в закопченную стену и освещало внутренность жилища — стол, скамейку и колыбель.