— Вон как! Кампанелла, «Город Солнца».
— Дайте сюда! — Чего доброго, еще над этим начнет издеваться.
— Не беспокойтесь, почтительно положу на место.
Женька упрятал в брезент протез, Кистерев вернул ему застегнутую сумку, собаки на время пристроились в заднем углу кузова, с надеждой прижимаясь друг к другу, — прежний порядок был восстановлен.
Кистерев какое-то время заинтересованно разглядывал Женьку, наконец спросил:
— Как это вас бросило?
— Куда бросило?
— На утопию. «Город Солнца» — сказка о праведном мире.
— А что тут такого?
— Вы же из окопа только что выскочили.
— Окоп, по–вашему, человека снова обезьяной делает: думать не смей, интересоваться не смей!
— Окоп — самое трезвое место на земле. В нем не до сказочек. Или не так?
— Я эту книгу у раненого взял, значит, не я один в окопах сказочками интересовался.
— Мда–а… Мечтатели в обнимочку со смертью. Ликуй, святой Томмазо!
— Вы, вижу, Кампанеллу не очень…
— А разве можно к нему теперь — очень?
— Это почему же нельзя? — обиделся Женька.
— Триста лет назад он надавал людям кучу советов: как из плохого мира сделать мир хороший. Триста лет прошло, а советы так до сих пор и не использованы. Значит, одно из двух: или все человечество глупо — не умеет их использовать, или глупы сами советы. Вы считаете — глупо человечество?
— Есть ли для вас святые люди? — Женька уже не скрывал недоброжелательства.
— Часто вижу и вам покажу. Святые апостолы нынче председателями колхозов работают.
— И какая польза от этих апостолов?
— От святости никогда большой пользы не было. Пользу делают те, кто не боится согрешить.
— Интересно бы хоть одним глазком посмотреть на такого, кто выше святости.
— Вы сегодня видели одного.
— Кого?
— Ивана Васильевича Бахтьярова, который вас принимал.
— Не видно, чтоб он большую пользу своему району принес. Без хлеба сидите.
— Бахьяров в нашем районе месяц с неделей.
— Тогда что же он сделал такого?
— Да у него подвигов — что у Геракла. В тридцать третьем году он спас от голода свое село да еще помимо него многих. А через пять лет на голом месте поставил город — полсотни двухэтажных домов, залюбуешься. А в войну, в сорок втором — уже и вовсе великое: накормил тысяч двести человек! Иисуса Христа славят: мол, пятью хлебами–пять тысяч, чудо! Бахтьяров — без чудес, греша по мелочам: где–то нарушал втихомолку инструкции, где–то ловчил, даже вымогательством занимался, если видел, что лежат неиспользованные кредиты, заброшенные земли, бесхозные стройматериалы. Не святой, нет. И не чудотворец.
Машина завывала, изнемогая в муках и трудах. И поля кругом не двигались — стыли в величавой унылости. Казалось, они засасывают в себя машину, она лишь роется на месте, судорожит расхлябанным корпусом, не продвигается вперед.
Женька произнес с надеждой:
— Ну, тогда он и этот район…
Кистерев ничего не ответил, глядел мимо Женьки в мутную даль, подергивал скулой.
— Здесь — не двести тысяч, здесь легче накормить…
Кистеров не отвечал. Кузов качало из стороны в сторону. Ползали по кузову собаки, не находили себе места.
4
Кисловский сельский Совет — две полутемные комнаты, занимающие чуть ли не весь каменный низ двухэтажного дома, наследство забытого всеми купчишки.
Актив уже собрался и ждал. Главным образом женщины, закутанные в платки, какие–то кротко–печальные, беседующие голова к голове с тихим шелестом. Мужчин только двое: хромой старичок с сепараторного пункта да представитель МТС, белобрысый человек с лицом, словно навечно закисшим в плаксивости.
Распоряжалась всеми легко, бойко, весело секретарь сельсовета Вера, румяная, широкобедрая, слепящая белозубым оскальцем девица.
Божеумов и Кистерев уселись за председательский стол, Вера пристроилась у того же стола на торце, положила перед собой лист разграфленной бумаги, как–то по–особому певуче выгнула спину, приготовилась записывать выступления.
Кистерев тихо, не вставая, домашним голосом открыл собрание актива и сразу же предоставил слово Божеумову.
Женька Тулупов знал этого человека еще с довоенных времен — Илья Божеумов работал завхозом в их школе. Был он тогда криклив, суматошен, за длинные ноги ребята его прозвали Циркулем.
В начале войны Божеумова не взяли в армию — нашли очаги в легких, — однако отправили на трудфронт в рабочий батальон. Рассказывают, что вернулся он скоро, еле передвигал ноги, держался за стенку. Но отлежался, отъелся на картошке и снова забегал: «Работку бы мне сподручную, на тяжелую теперь не годен».
Как–то в порядке общественной нагрузки его послали с подпиской займа в Пунькино–Осичье. Это едва ли не самая глухая деревня в Полдневском районе, народ в ней лесной, упрямый, к общественным мероприятиям всегда глух, от займов отлынивал. И вот эти–то пунькинцы у Божеумова оказались на первом месте в районе по подписке. Божеумов сразу же был примечен Чалкиным, взят на работу в райисполком. Месяц назад его перевели завотделом сельского хозяйства. Отдел ведущий, Божеумов, по сути, стал правой рукой Чалкина.
Если Божеумова спрашивали, чем же ты берешь: у тебя и госпоставки легко выполняют, и на заем без особых затруднений подписываются, и в лес по разнарядке быстренько выезжают, поделись, каким секретом пользуешься, — Божеумов отвечал:
— Секрет тут один, веди себя подобающе, чтоб видели — ты не шуточки шутить явился.
Сейчас для Божеумова — особое в жизни собрание. Он еще никогда не появлялся перед народом с таким солидным мандатом, с такими высокими полномочиями. Он сегодня не фигура районного масштаба, а наделен правом говорить от имени области. И, уж конечно, шутить не намерен.
Чуть надломленный в лопатках, свесив нос, свесив волосы, Божеумов опирался костяшками пальцев на стол, бросал взгляды исподлобья и говорил ровно и глухо:
— Область послала к вам целую бригаду. Это, товарищи, последняя мера. Мы вынуждены поставить вопрос ребром: или хлеб, или саботаж! Других разговоров с вами не будет…
Ровно и глухо, без крика, без надрыва — обычно от такого подхода слушателям становилось зябко.
Но сейчас активисты и слушали, и не слушали, глядели без выражения в сторону, терпеливо ждали, когда приезжий оратор выдохнется. Для Божеумова — особое собрание, а для них–то — самое обычное. Сколько здесь прошло уполномоченных! Наезжали и не такие, не такими басами сотрясали воздух. Взгляды в сторону, послушание и терпеливость на лицах.
Божеумов сел, потный, бледный, недовольный собой. По собранию прошел шорох, раздались полуоблегченные вздохи, еще ниже пригнулись головы — на всякий случай, чтоб не бросаться в глаза.
Кистерев никого заставлять не стал, заговорил сам, опять домашним негромким голосом, словно извиняясь за Божеумова:
— Наш уважаемый гость не знает нашей обстановки, потому–то не совсем верно вас ориентирует, товарищи…
Божеумов откинулся назад, округлил глаза, нацелился на Кистерева гнутым носом.
— Вот тут вы, товарищ Божеумов, стращали нас. А вам было страшно, товарищи?.. Да нет, не заметно. Вы все сейчас поедете по колхозам, не перенимайте метода товарища Божеумова. Не пугайте понапрасну баб в деревнях. От громкого крика и грозного голоса они не ойкнут и хлеб из–за пазухи к нашим ногам не выронят.
— Послушайте, эт–то пахнет… — у Божеумова посерели губы.
— Вы хотите сказать — выпадом? — спросил Кистерев.
— Нет, прямой деморализацией!
— Ни то ни другое, товарищ Божеумов. Мы давно уже примечаем, что страх в людях умер, а совесть… Представьте себе, совесть еще жива! Так давайте и пользоваться тем, что живо. Давайте соберем баб в деревнях и скажем: «Знаете ли вы, что на фронте каждый день убивают? А умирают ли у вас в деревне каждый день? Нет! Вам трудно, вам голодно — знаем! — но кому трудней — солдатам в окопах или вам, бабы, в своих избах?» Криком, угрозами уже не возьмешь, товарищ Божеумов, а добрым словом можно. Последнее отдадут. Если есть у них это последнее…