— Смотрел сейчас и ловил себя на том, что боюсь тебе верить. Боюсь… И даже чем-то оскорбляет меня твоя работа.
— Но почему?
Валентин Вениаминович помолчал, глядя в сторону.
— Наверное, потому, почему степной пастух, привыкший видеть землю плоской, боится верить, что она круглая.
— Странно… Это похвала или упрек?
— А разве тебя так уж волнуют хвала и упреки из моих уст?
— Странно.
— Я тот пастух из бронзового века… Отсюда вывод — больше я тебе не учитель, оценок не ставлю. Ты перерос меня. Прими это как поздравление.
— Так, может, мне уйти из института?
— В наш канцелярский век тебе, наверное, пригодится бумажка — диплом об окончании. Ради нее благоразумнее побыть в этих стенах. Но я для тебя бесполезен — ничему уже не научу.
Валентин Вениаминович повернулся и хотел уйти.
— У меня к вам просьба, — остановил его Федор.
— Слушаю.
— Разрешите сегодня отлучиться.
— Охотно, но что за причина?
— Нужно проводить на вокзал знакомого.
— Кого это?
— Вы уже видели его. Мой школьный учитель рисования.
— Учитель рисования? Твой?.. Да, да, видел… — Взгляд Валентина Вениаминовича неожиданно стал напряженным. Он негромко спросил: — Когда он приехал?
— Только вчера.
— Вчера… Это он тебя как-то подтолкнул?
— Может быть, чем-то подтолкнул.
— Да, да, ты до его приезда даже чуть-чуть закисал… Слушай, познакомь меня с ним.
— Он будет счастлив.
Савва Ильич в своей рубахе, наглухо застегнутой до подбородка, в пиджачке, жмущем под мышками, в потертых брюках, заправленных в рыжие голенища, до тоски одинокий, затерянный, жался у дверей. При виде приближающегося Валентина Вениаминовича он совсем съежился, стал в смятении прятать руки. Идет к нему справедливый человек — в этом он, Савва Ильич, вроде убедился, — но все же начальство. А начальства-то отставной учитель рисования, компаньон бабки Марфиды, боялся больше всего на свете.
А на носатом, с сурово отвисшей губой лице Валентина Вениаминовича удивление и почтительность.
— Разрешите пожать вашу руку.
Савва Ильич метнул затравленный взгляд на Федора — спасай, друг!
— Валентин Вениаминович хочет познакомиться с тобой.
— Я рад… я… извините… я… — и, раздавленный конфузом, умолк.
Валентин Вениаминович ласково взял своей большой рукой сморщенную, сухонькую руку старика.
— Вы можете гордиться своим учеником. Вы понимаете, что это самая большая похвала учителю.
— Я?.. Да что же это вы?.. Какой я учитель! Вот вы ему…
— Я сегодня убедился, что не стою вас.
— Меня?.. — Савва Ильич с ужасом поднял глаза на Федора, спросил сдавленно: — Смеются?.. Зачем?.. Я же ничего такого… Я только посмотреть пришел…
— Валентин Вениаминович говорит серьезно.
Федора и забавляло, и ему хотелось плакать от родственной жалости к старику.
— Серьезно?.. — почти беззвучно прошептал Савва Ильич.
— Неужели вы думаете, что я позволю себе смеяться? Вы сами не знаете, кто вы. Могу только сказать — и поверьте моим словам — уважаю вас. Глубоко уважаю! Через него… — Валентин Вениаминович кивнул на Федора.
— И вы это всерьез?..
— Поверьте — серьезно.
И Савва Ильич обеими руками схватил широкую ладонь институтского преподавателя живописи, затряс ее, и из глаз, выцветших, стариковских, по изрытым щекам, застревая в морщинах, покатились слезы.
— Спасибо!.. Спасибо!.. Да что же это такое?.. О господи! Большое спасибо!
У Валентина Вениаминовича задрожала упавшая губа.
— Помилуйте — за что?
— Я никогда не слышал таких слов… Таких… Нет, где уж… Ни от кого… Вы первый сказали — уважаете. Надо мной-то больше смеялись…
Валентин Вениаминович, растерянный и расстроенный, повернулся к Федору:
— Федор, — он, кажется, впервые назвал его по имени, а не по фамилии, — это почему такое?..
— Матёра, — пояснил коротко Федор.
— Что?
— В деревне Матёре — двадцать пять дворов, и во всех думают больше о навозе, о зяби, но не о живописи. Кто думает о живописи, тот юродивый.
— О-о!..
Валентин Вениаминович проводил Савву Ильича и Федора до раздевалки. И Савва Ильич освоился настолько, что мужественно вынес, когда Валентин Вениаминович одной рукой довольно ловко помог натянуть ему на плечи ветхое пальтишко.
— До свидания. Если будете в Москве, приходите снова, всегда буду рад вас видеть.
— Нет уж, чего там… Не придется. С молодых лет собирался, а вот когда посчастливилось. Теперь мне одна дорожка — в могилу. Спасибо вам за доброту вашу. Большое спасибо. Так бы и умер, не увидев хорошего человека, не услышав доброго слова.
Все еще стояла гнилая погода. Днем прохожие, казалось, не так спешили, как вечером. Оттесненные потоком машин к стенам домов, люди упрямо шли, шли, шли. А над ними нависал каменный город, мглистый и задумчивый.
Как Федор, так и Савва Ильич должны быть счастливы. Как тот, так и другой пережили по событию, каких еще не случалось в жизни обоих. Федор ни разу не одерживал такой победы. Он знал — она войдет в институтские легенды, ее из года в год будут рассказывать первокурсникам. Савва Ильич никогда не испытывал к себе подобного уважения — победу Федора признали его победой. Единственное в жизни!
Но в добрых морщинах Саввы Ильича — тихая грусть, время от времени он вздыхает.
— Федя… — Голос его слаб, еле слышен в уличном шуме, выцветшие глаза направлены вдаль, сквозь встречных, вырастающих на пути. — Я тебе вчера сказал, что хорошо прожил жизнь. Верил ведь в это. А вот понял сейчас — кто я и что я. Щепка в луже. Кто меня всерьез принимал?.. А здесь руку жмут, разговаривают с уважением. Ежели б в молодости решиться сесть в поезд… Что держало? Жена? Дети?.. Что тебя держало, бобыль паршивый? Какой жизни лишился! В сказках не услышишь, во сне не приснится. Э-э, да что там — после обеда ложки просты. Проплыло мимо, не воротишь… — И вдруг сколовшимся на петушиный крик голосом: — Есть ли, Федюшка, счастливее тебя человек на свете! Наверно, нету!
Счастлив ли?.. Почему сомнение?
«Есть упоение в бою…» Пережил, знает вкус. А вдруг это случайность? Было упоение. Будет ли? Что впереди?
Семь лет назад мальчишка в солдатской гимнастерке лежал с пустыми котелками у спеченного солнцем оврага. Лежал и думал: что впереди? Или время потечет дальше, или оборвется оно? Или тополиный пух над деревней Матёрой, смех и слезы, встречи и разлуки, творчество, большие города и дальние страны, или — ничто, не ночь, не мрак, даже не пустота, просто ничто. Что впереди? Тогда это был страшный вопрос.
А сейчас — не кощунствуй. Идешь по городу, висит влажная мгла ростепели, а не дым пожарищ, стены прочно вросли в надежную землю, нет опасности, не сторожит ствол автомата. Не оборвется без срока твое время, будешь жить!
А на обочине тротуара зябнет голая липа. Если б на минуту она смогла стать птицей или зверем с горячей кровью, познала бы, что можно летать или бегать, видеть пестроту, ощущать запахи, испытывать страх и любовную страсть, то возвращение обратно в древесный паралич, наверное, было бы подобно смерти. Зябнет липа, мертвы ее обнаженные ветви, ждет весны, чтоб распустить почки, дать побеги, завязать цвет, — и ей не чужды свои скудные радости, но кто им позавидует?
Смерть не грозит, не висит над тобой ствол автомата, а вопрос — что впереди? — волнует и пугает. Познал: есть упоение! Но повторится ли? А вдруг впереди — древесный паралич? Жутковато.
Идут люди, молодые и старые, флегматично вялые и нервно напористые, хорошо одетые и дурно одетые… Городские тротуары — человеческая коллекция! Средь них шагают двое. У обоих — удача, у каждого своя, какой еще не ведали со дня рождения. За спиной — свежее, не затертое, как рубль после денежной реформы, счастье. Должны бы радоваться, смеяться. Что может быть естественнее? Ан нет.
Робость это или ненасытность? Скудость души или благородная жадность к жизни, не дающая покоя? Заторможенность или сила, движущая вперед?