И Федор забыл обо всем. Забыл, что за спиной его толкутся, что за каждым движением его руки следят десятки глаз.
«Есть упоение в бою…» Бой рассчитанный! Ночью, когда ворочался без сна, до этой ночи, когда глядел на опостылевший холст, под утро, когда разводил грунтовку, — он думал об этом человеке, что сидит перед ним. Ее лицо с бледной кожей, ее ненатурально светлые волосы, густо крашенные губы, угловатый овал худосочного лица, робкие скулы, подчеркнутые впадающими щеками, — в эту минуту он любит ее, она заставила забыть все, она затмила мир!
…Всю тебя, от гребенок до ног,
Как трагик в провинции драму Шекспирову,
Носил я с собою и знал назубок,
Шатался но городу и репетировал.
Репетировал ее, знает назубок, трудно ошибиться — скула и падающие волосы, невысокий, невместительный лоб и светлая полоса носа. Бой, рассчитанный наперед, но не трезвый. За все мученья, за все бессилие, за отчаянье — мазок за мазком!
Но только выдержка, только не пори горячку, Федор. Тебе даже некогда вытереть кисть, вытирай тщательней, чтоб старая краска не путалась, не мутила чистоту. Не жалей времени, вдумывайся, колдуй над палитрой. «Есть упоение в бою!..»
Незримая, нежданная, случайная, как подарок, приходит самозабвенная смелость. В другой раз он бы не ляпнул эту варварскую желтизну под веками, сейчас бросил и не заметил, и она вошла в плоть. А губы! А губы!.. Тяжелой, губительной краснотой. И затененные глаза. Набрал грязи с палитры, той маслянистой грязи, которую потом счищают…
Теперь отойдем, вглядимся со стороны. Вглядимся, но не любовным взглядом, а чужим, почти враждебным… Ага! «Всю тебя, от гребенок до ног…» Под приспущенными веками, плотски анемичными, словно сквозь них просвечивает синева холста — синева холста или голубая негорячая кровь девицы — безнадежно утомленные глаза, глаза, удерживающие влагу.
Зреет на холсте человек! Нет, не человек, а трагедия! Это сказал, что искусство — ложь? Кажется, Пикассо сказал! Кто еще? Неправда! Искусство — хирургия! Без жалости распорол, показал больное, отравленное, то, что оскорбляет природу. Из всех лекарей хирурги — самые непримиримые правдолюбцы!
А у нее, оказывается, красивая шея, тонкая, длинная, голубая… И дешевый кружевной воротничок… И острое худое плечо под платьем.
Хирурги — самые непримиримые правдолюбцы.
И вдруг сзади, за спиной Федора, раздался изумленный выкрик:
— Батюшки-светы!
Никто не рассмеялся.
Савва Ильич, стеснительно ходивший вдоль стен мастерской, созерцавший уже законченные работы, торчавшие на мольбертах, оглушенный новизною, раздерганный противоречивыми чувствами, заметил наконец, что все студенты сбились вокруг Федора. Он подошел и заглянул через головы…
Он недавно видел синий холст, чистый и безликий. Прошло каких-нибудь полчаса — холста нет, есть с тощим лицом девушка, ощущение голода в смутно мерцающих под прозрачными веками глазах, голода не обычного, не по куску хлеба, может быть, по любви, о которой она знает понаслышке, по ласке… И желтые подглазницы, и неприятные губы, и выбеленные перекисью волосы, и хватающая за горло жалость, и грозовой густоты фон…
Савва Ильич вскрикнул, все молчали.
Федор отошел от работы, долго, долго стоял, разглядывая.
Все молчали…
И Федору стало не по себе. Неужели это он сделал? Убийственно точные, решительные мазки. Это он? Его рука? Думал, репетировал, готовился и — не то, что ждал, — неожиданность, невероятное! Представлял и цвет в форму, но только не то, что получилось.
«Есть упоение в бою…» Мужество Федора иссякло. Он смотрел на работу и не верил ее появлению. Удивлялся, быть может, больше, чем простодушный Савва Ильич. Надо бы кончать, многое еще не дописано, но Федор боялся поднять кисть — тронет, начнет портить. Нет упоения, нет веры в себя — иссяк.
Федор вытер тряпкой кисти, сказал сердито:
— Шабаш!
На все ушло каких-нибудь полчаса — звонка на перерыв еще не было.
В стороне от всех, приникнув вплотную к холсту, что-то подмазывал Иван Мыш, он не отошел от своей работы.
Все зашевелились, каждый с усилием отрывал взгляд от портрета, переводил на Федора. Вячеслав тоже стоял в куче, он первый подал голос:
— Ребята, кто он? Кто он, этот бесноватый?
Слободко недоверчиво приблизился к холсту, словно обнюхал его, покачал головой:
— Фокус какой-то…
А на возвышении нетерпеливо ерзала натурщица. Она со своего насеста видела, как в молчании стояли студенты, слышала выкрик Саввы Ильича. Ее разбирало любопытство.
Раздался звонок на перерыв. Иван Мыш оторвался от своего мольберта, деловито вытер кисти, бросил в раскрытый этюдник.
Натурщица спрыгнула на пол, оправила платье, кокетливо пошевеливая бедрами, подошла с готовностью на лице умилиться подвигу. Но при взгляде на холст ее лицо вытянулось, щеки словно припорошило пылью, и — болезненный прищур, как на резкий свет.
Все молчали.
Она постояла, помялась и пошла к двери, уже не играя бедрами. Все проводили ее взглядом.
Федор подумал, что дома, оставшись одна, она вспомнит свой портрет и, наверное, будет плакать.
Подошел Савва Ильич. Чуточку бледней, чем всегда, каждая морщинка неподвижна, четко врезана, определенна и загадочна. Над макушкой торчит ребячливый хохолок, руки с усилием вытянуты вдоль тела, спина пряма. Собран и решителен, словно приготовился сообщить какую-то катастрофическую новость — кто-то умер, началась война или же открыт преступный заговор.
— Спасибо за все, Феденька.
— Ты что, уходишь?
— Уезжаю. Сейчас на вокзал.
— Как так? Сейчас?.. Ты что?.. Собирались вместе в Третьяковку. Москву покажу…
— Ничего не хочу.
— Убей, не понимаю.
— Ничего не хочу, ничего больше не надо…
— Да что с тобой?
— Лучшего-то я ничего не увижу. Третьяковка, музеи, Москва — забью голову, замусорю. А это нужно увезти чистеньким. Чудо видел… Буду помнить, покуда жив. Ты уж не обижайся и не упрашивай… Я понимаю — тебе уйти сейчас нельзя, так я один… Сейчас — к вокзалу, куплю билет и домой… Не беспокойся… До конца дней, покуда жив… Ох, Феденька…
— Обожди. Я отпрошусь. Хоть провожу тебя, сумасшедший.
Кто-то успел уже вынести новость за двери мастерской. Валентин Вениаминович стоял перед мольбертом Федора, чуть подавшись вперед, придерживая здоровой рукой протез, оцепеневший.
А кругом — громкий, возбужденный говор, студенты толкутся кучками во всех концах мастерской, заново переживают то, что видели:
— Никакого строгого рисунка, наметил лишь слегка.
— Нашлепок. Нельзя считать законченной работой.
— Не нравится — иди к Мышу, у него закончено до козули в носу.
А у Валентина Вениаминовича — застывший ястребиный профиль, выпячена нижняя губа. Каких-нибудь сорок пять минут назад он был в этой мастерской, даже видел, как водружается на мольберт синий холст. Сорок пять минут — слишком короткое время, чтоб свершилось событие. За это время он, Валентин Вениаминович, должно быть, успел пройти из мастерской в мастерскую, наверное, уже сообщил какому-нибудь первокурснику немудреный совет — находи самое светлое место в натуре и самое темное.
Самое светлое и самое темное — маяки тональности. Первокурсник над натюрмортом с яблоками… Будни… А сейчас — оцепенение. А он-то видал виды.
Федор почтительно выжидал в стороне.
Наконец Валентин Вениаминович разогнулся, вздохнул, секунду, другую еще вглядывался в работу и оторвался, забегал глазами по взбудораженной мастерской, отыскивая Федора.
Федор шагнул к нему:
— Валентин Вениаминович мне нужно проводить своего знакомого…
Валентин Вениаминович положил руку на плечо Федора.
— А правда ли это? — спросил он, кивая на работу. Сам себе ответил: — Правда, но не по мне.
— Это как понимать — не по вас? — насторожился Федор. А он-то ждал похвалы.