За окном по карнизу гуляют голуби, цепляясь когтистыми лапками за кровельную обшивку, — железо скребет о железо.
Я перевел дух и решительно откинул занавеску. Голуби трепыхнулись, но не улетели. Пододвинул к окну стул, устало, с наслаждением свалился на него.
Как полная чаша, которую боязно расплескать, лежала пустынная улица, до крыш залитая застойной синевой. Горели вялые фонари, и свет их был дремотен, как и сам город. И мирно кумовали за нечистым, заплаканным стеклом голуби. Молодые деревья купали в синей, осязаемо плотной дымке черные ветви. Голые деревья на весенних утренних заморозках. Через несколько часов их пригреет солнце, начнет шевелить застоявшиеся соки. Скоро набухнут и лопнут почки!
Возможно, они не успеют лопнуть…
Где-то он, без лица, без имени, бывший ученик…
Он существует и носит в себе десятилетиями скопленную, непонятную для меня ненависть. Ненависть прорвется, и почки не успеют лопнуть, выкинуть зеленый лист…
Тишина в городе, тишина и сумрак в моей комнате. По стене притаились фолианты с широкими затылками. Историки прошлого века писали много и обстоятельно. За стеной покойно спит жена.
Я, подтянув под стул босые ноги, с наслаждением глядел в окно. С наслаждением потому, что улица за окном пуста. Он не стоял там, не прятался, а значит, хоть эти минуты можно прожить без страха. С наслаждением потому, что видел просыпающийся мир за окном, а кто знает, сколько раз я еще увижу такое?
С шумом сорвались с окна голуби, и стало совсем безжизненно. Столь непоколебимо тихо и засасывающе грустно, что невольно пришла на ум мысль: «Словно уже туда переселился…» Если б там было так же покойно и мирно, пожалуй… готов, ничуть не страшно.
И неожиданно я возмутился: «Как он смеет! Что я сделал такого? Что?!» Возмутительна даже не сама угроза — убью! — а вопиющая несправедливость: очаг общественной заразы! Да как он смеет! Что я сделал плохого? Чем нехорош? Сорок лет учил, свыше трех тысяч учеников прошло через мои руки. А нажил ли я за эти сорок лет себе богатство? Ради ли собственного удовольствия я старался? Легка ли моя жизнь, счастлива ли? Да что в ней было такого, чтоб зачеркнуть? Очаг заразы — чудовищно!
Лежал передо мной спящий город, горели усталые фонари. Мой город, родившийся и выросший на моих глазах, место на земле, приютившее меня. Я глядел на него и перебирал свою жизнь.
8
Легка ли она? Счастлива ли?..
Первое, самое первое, что помню, — вкусный запах новой кожи и большой стеклянный шар, заполненный водой. Шар на низеньком подоконнике слепого оконца.
Сейчас с высоты пятого этажа я вижу кусок улицы, просторной, с деревьями, с пятиэтажными корпусами, украшенными веселыми балкончиками, похожими друг на друга, как матрешки на полке игрушечной лавки. Это центральная улица нашего города, гордо названная проспектом Молодости. Я родился где-то здесь, неподалеку. Где-то. Кто теперь укажет, в каком точно месте стояла избенка сапожника Степки Ечевина? Село Карасино стало городом Карасино, немало пыльных и муравчато травянистых улочек и проулков подмял под себя безжалостно прямой и широкий проспект Молодости. Но где-то здесь, совсем рядом, стучал по колодке мой отец, приноравливаясь, чтоб собранный стеклянным шаром свет из мутного окошечка падал «под молоток». Где-то здесь шестьдесят лет назад прокричал впервые младенец, крещенный под Николу-вешнего.
А шестьдесят ли? Не триста ли?.. В дни моего детства село Карасино знало соху, но не ведало о тракторе, ездило на телегах с грядками, но и слыхом не слыхало об автомашинах, доходили слухи о чугунках, о «больших самоварах на колесах», но железные дороги еще не приползли сюда, и не пользовалось село ни телеграфом, ни телефонами, хотя считалось не столь уж глухим — мимо проходил тракт на Москву, раз в году со всей округи сюда съезжались на ярмарку, торговали, гуляли, пили, пели, кто как умел — тоскливо или разухабисто.
Легка ли жизнь? Счастлива ли?
Рос на кислой капусте и картошке, видел много чужих сапог, но щеголял в опорках, прятался от отца, когда тот напивался и буянил, постоянно слышал надрывный крик матери: «Хлебогады! Чтоб вы все сдохли! Всю кровь мою выпили!»
Но, право, кислая капуста, опорки, пьяные скандалы отца не делали меня несчастным. Детство есть детство — свои радости я имел, в голову не приходило, что жизнь может быть иной.
Незадолго до революции я переступил порог самого высокого — два этажа с мезонином! — самого красивого в округе здания — школы Граубе, стоящей на отшибе от села. Переступил и уже не расстался с ней. Лет десять назад старую школу снесли, вместо нее появилась школа помер пять, торжественно светлый огромный корпус. А намного раньше совсем забылось имя Ивана Семеновича Граубе.
Но в те годы его имя и его школа были известны по России.
Школа называлась народной. Граубе не считал ее своей собственностью, не брал за обучение денег. Выстроил школу и содержал учителей брат Ивана Семеновича, российский миллионер, железнодорожный магнат, покровитель художников и лошадей, сторонник просвещения Алексей Семенович фон Граубе.
Жил он далеко, но слухи о нем доходили и до Карасино. Рассказывали, что в его конюшнях перед каждой лошадью в стойле стояло большое зеркало, рассказывали, что он был семь раз женат, что славился среди крестьян щедростью: «Только заикнись, корову даст!» И еще рассказывали, что после революции он ходил по деревням, кормился Христовым именем, бабы потчевали миллионщика чечевичной похлебкой, плакали от жалости.
Иван Семенович был почему-то просто Граубе, без «фон» и небогат, сам получал от брата учительское жалованье. Он окончил Сорбонну, добровольно забрался в глухое село, куда его брат не успел еще протянуть железную дорогу.
Был он чахоточно тощ, довольно высок, с объемистым лысым черепом. В рассеянном взгляде сквозь золотые очки, в нерешительной складке губ, спрятанных в рыжеватую бородку, даже в легкой сутуловатости постоянно ощущалось что-то сокрушенно виноватое, почти монашеское. Казалось, он постоянно сдерживается, чтоб не сказать покаянно: «Прости меня, братец». Но он заговаривал, и один лишь звук его голоса, неожиданно сильного, глубокого, насыщенного бархатными басовитыми интонациями, вызывал у каждого смятение. Покаянно виноват, монашески смирен — э-э, нет, будешь слушать его и слушаться, не возразишь, скорей присохнет язык. Ни разу я не слышал, чтобы он повысил голос. Самым высшим упреком из его уст было: «М-да-а!» Коротенькое междометие и поворот спиной, остро выступающими лопатками из-под сукна пиджака. Школяр ты или почтенных лет учитель, но все равно останешься пришит к месту этим «М-да-а!».
Иван Семенович наиболее бедным покупал к зиме валенки, иногда даже полушубки. Иван Семенович постоянно для кого-то выпрашивал какие-то пособия, кого-то выручал, кого-то посылал в город, устраивал бесплатные обеды в школе. И, странно, никому и в голову не приходило благодарить его за это. Благодарят обычных людей за то, что они совершили нечто не совсем для себя обычное. Иван Семенович ни на кого не похож, что ни сделает, так и должно быть, а потому простое «спасибо» как-то не шло к нему.
Не испытывал и я благодарности, хотя почему-то он выделял меня. Получал от него не только валенки, полушубок, книги, но и внимание: «Как дома, Ечевин?» А дома у меня без перемен — отец по пьянке бил горшки, мать выла на всю улицу. Я был из беднейшей семьи и прилежен к наукам — этого достаточно для Граубе, чтоб выделить. Благодарности я не испытывал, почтение — да.
У Ивана Семеновича была единственная дочь — Таня, моя ровесница. Мечтательница, выросшая среди отцовских книг.
И мне и Тане исполнилось по четырнадцать лет, когда в школу назначили нового заведующего, Сукова, а Граубе стал простым учителем.
Иван Суков еще молод, открытое лицо, румянец во всю щеку, быть бы ему первым парнем по деревне, да стал школьным вождем. Румяное лицо, вылинявшая гимнастерка, стоптанные сапоги, не разгибающаяся в локте после ранения под Варшавой рука. Он, пожалуй, не уступал в доброте Ивану Семеновичу, хоть последнюю гимнастерку с плеч, зато уже люто ненавидел «буржуйских недобитков». А Иван Семенович Граубе — белая кость, дворянин, университеты за границей кончал, братца-миллионера имел, подарки от него получал, с «фоном» Граубе или без «фона», а для Ивана Сукова — волк в овчине.