— Советую согласиться, иначе за зубы Копылов может заплатить не только деньгами.
Капитан Кумушкин поднялся, плечистый, грудастый, серьезный, явно довольный собой. Я молчал.
8
Миша шагал вместе со мной в угрюмом молчании. Отравленным чувствовал себя и я, однако сказал:
— Не самоедствуй, Михаил. В жизни случается и похуже.
— И в самом деле, — выдавил Миша, — дешево отделался. Всего-навсего золотые зубы в поганый рот. Впредь будь умней — когда бьют да грабят, ходи спокойно сторонкой… — И его прорвало: — Этот хлюст сломал меня сейчас, Георгий Петрович. Парни что, они издалека показательно видны — обычные подонки. Даже в родниковой воде грязь оседает, в людях — тоже.
Отфильтровать ее несложно. Но вот когда ядовитая соль растворяется, она неразличима, чистая-то вода отравой становится. Со стороны — нормальный человек, культурный, на вид даже приятный, мухи не обидит, старушке место в автобусе уступит. Лапушка! Ну как к такому с сочувствием не отнестись, плечо не подставить, в разговоре душу не открыть. И, конечно же, ждешь, что и он тебе — плечо, душу, сочувствие… А ты-то для него пустое место, так себе, невзаправдашний. Зачем ему считаться с тобой… Стою перед ним, у него и галстук помят, и физиономия набок, поди и коленки дрожать не перестали, а глядит на меня эдак холодно и прозрачно — «Никто меня не трогал, знать не знаю, сами сцепились»… В руках-то держит авоську с бутылками, которую я ему отвоевал и вернул. Сам выворачивайся, а я в сторону уйду, и совесть у меня спокойнешенька. Георгий Петрович, тридцать с лишним лет живу на свете, а такого бесстыдства еще не встречал…
— За всю жизнь одного встретил… Значит, не так и много на свете таких прохвостов.
— Уж не хотите ли сказать, Георгий Петрович: радоваться я должен?.. Не могу! Один такой сотни людей заразить может. Вот и я себя теперь чувствую уже не тем, каким к вам бежал.
— Эй, Миша! Истерикой пахнет.
— Нет, Георгий Петрович, все думаться будет: кто из людей меня не скашлянув продаст? Ну а если я с подозрением к людям, то они ко мне с распростертыми объятиями, что ли? Нет! Тоже станут подозревать. И от меня пойдет эдакая проказа во все стороны.
— Не лги на себя, Миша! Или я не знаю тебя? Того быть не может, чтоб случайный подлец твою веру в людей сломал.
— А вдруг да, Георгий Петрович?
— В тебе талант сидит, Миша. Не к наукам, уж прости, а к вере в людей. Насколько знаю, ты тут всех превосходишь.
— Спасибо на добром слове, но только кто быстро бегает, тому лучше не спотыкаться — скорей других калекой окажется. Вот и я с разгончику сильно споткнулся…
Мы подошли к нашему подъезду. Миша замолчал. У него сейчас в лице явственно проступал костячок — выперли лобные бугры, провалились виски, в скулах какая-то мослаковатая жесткость и несолидный птичий нос из неухоженной бороды.
У входа висели почтовые ящики с номерами квартир, из нашего торчала вечерняя газета, я захватил ее по пути. Вместе с газетой пришло письмо. Не мне — Гребиной Екатерине Ивановне.
Встревоженная Катя встретила нас у дверей.
— Ну наконец-то!.. Что произошло?
За ее спиной в моем кабинете слышался тенористый голос Толи Зыбкова.
— Досадная случайность. Зови всех к столу. Нам с Мишей срочно надо хватить по большой стопке… Да, вот тебе какое-то письмо…
Катя взяла письмо, озадаченно повертела, нахмурилась, спрятала, громко и строго возвестила:
— К столу, гости дорогие! К столу! Просим…
Полуобняв Мишу за плечи, я ввел его в столовую. Косой луч солнца из окна ломался в стекле графинов, разбивался на брызги на ребрах фужеров.
Вдруг я почувствовал, как окаменели под моей рукой плечи Миши. И словно выпрыгнуло на меня лицо Севы — брови на известковом лбу, остекленевшие, широко расставленные глаза. Двиганье стульев, шарканье ног, будничные реплики…
Я снял руку с Мишиных плеч, шагнул вперед. Оборвался нутряной хохоток Толи Зыбкова, все замерли, и только звенел на столе кем-то задетый фужер.
Судорогу стиснутого рта Миши не укрывает даже борода, а взгляд темный, плавающий, уходящий от стеклянно выкатившихся глаз Севы.
— Он?.. — выдохнул я Мише.
Миша молчал, убегал взглядом от меня.
— Это он, Миша?!
— Георгий Петрович… — с сипотцой, через силу. — Извините, мне лучше уйти…
— Нет, зачем же… — Голос Севы был неестественно высок, тонок, вот-вот сорвется. — Зачем же… Уйду лучше я. И, собственно, зачем я вам на вашем вечере?
Однако не двинулся, ожидая, что ему возразят. И не ошибся. Ирина повела туго сведенными бровями в мою сторону.
— Что случилось?
Я не ответил ей, бросил Севе:
— Да, тебе лучше уйти.
Сева встряхнулся, деланно повеселел, двинулся к двери легким, с прискоком шагом. На пути его стоял Миша — глядел мимо Севы, не шевелился.
Сева запнулся и остановился перед ним. С минуту стояли друг перед другом подобранный, чуть сутулящийся, глядящий мертвым, касательным взглядом Миша и бледный, с вежливой виноватой улыбочкой Сева.
— Вы же должны понять, мне приходилось выбирать: быть благородным, но изувеченным или неблагородным, да целым, — произнес Сева уже не срывающимся, просто тихим, с искренней вкрадчивостью голосом.
Миша не ответил, не пошевелился.
Острый, словно заточенный профиль Ирины Сушко, рысья прозелень в прищуре Толи Зыбкова и обморочно бескровное, с разлившимися зрачками лицо матери.
Сева поспешно скользнул мимо Миши. Я увидел легкий перепляс его спины:
«Ты ушла, и твои плечики…»
9
Я помог Кате собрать со стола. Невеселым же получился наш обед, гости не засиделись… И балалайка Толи Зыбкова простояла в углу у дверей на моих ботинках, никто о ней и не вспомнил.
Мы сели друг против друга в кухне и стали ждать — его, выгнанного сына, которого стыдились. Он мог и не прийти в эту ночь — обидеться, испугаться предстоящего разговора, решиться на разрыв. Но это была бы уж слишком большая жестокость к нам.
Катя перебирала на коленях вязанье, а я глядел в глухое ночное окно.
Почему-то вспомнилась рабочая цепочка за ним, цепочка людей перекидывающих кирпичи — слева направо, слева направо… Стена, отделяющая наш двор от торговой базы, на днях была закончена.
— Георгий… — произнесла Катя.
И я вздрогнул.
— Мне очень бы не хотелось добавлять, Георгий… Но письмо… То самое, что ты принес…
Должно быть, мой взгляд был совсем затравленным, так как Катя стала виновато оправдываться:
— Не сейчас, так завтра ты все равно же узнаешь. Такое не спрячешь, Георгий…
— Говори, все вытерплю, — сказал я. — В полный сосуд долить нельзя.
— Письмо от той женщины, Георгий…
— Из Сибири?
— У нее — сын. От него. Сыну уже почти год.
— Почему же она сообщила нам только сейчас?
— Ждала, что Сева сам подаст голос. Ну а он, похоже, прятался от нее. Потому и к нам не сразу приехал, что здесь отыскать его легче всего… Выждал, убедился, что нас она не тревожит, решил — пронесло.
Я долго молчал, а Катя продолжала перебирать вязанье на коленях, выжидающе косилась на меня.
— Когда-то ты его спросила: «Кто тебя так напугал, сын?..»
И Катя вздрогнула.
— Ты считаешь…
— Да. Катя, считаю — страх стал его натурой.
— А от страха и бессовестность?..
— Ты только что слышала, Катя: «Быть благородным, но изувеченным или неблагородным, да целым!» Его кредо. Страшится всего — даже собственного сына.
— Тогда снова тот же вопрос, Георгий: кто?.. Кто его так напугал? Неужели мы?
— Боюсь, что так, Катя.
Это было жестоко, но нельзя же без конца спасаться недомолвками.
— Чем же мы его напугали, Георгий?
— Наверное, тем, что слишком старательно оберегали его от житейских сквозняков.
Катя задумалась.
Он вернулся в самую глухую пору ночи — щелкнул замок, чмокнула дверь.
Катя вздрогнула, вскинула голову, вспыхнула — деревянное выражение сменилось суровым.