— На дешевого червяка клюнул. Винеру помог? Как же! Помог тем, кто его топчет. Твое выступление для них крепкий костыль: вот, мол, наглядное доказательство — идеалист Винер развратил студентов. Кому плечо подставил?
Выпуклый лоб, взгляд в душу, строгий, успокаивающий — прохладный компресс. Нет, не признание у окна сблизило нас, а те дни, когда я висел на волоске в институте.
И позднее, в самые сумасшедшие моменты нашей семейной жизни — нет денег, покладистые хозяева грозят нас выселить, болеет дочь, — пасовал чаще я, Инга выстаивала. Один из моих приятелей как-то сказал: «В твоем доме не ты штаны носишь». Он прав — у Инги более мужской характер.
Меня не успели выкинуть из института — страна похоронила Сталина, газеты напечатали сообщение о реабилитации врачей-убийц…
Было смешно читать вышедший из печати «Краткий философский словарь», где против слова «кибернетика» стояло: «Реакционная лженаука… ярко выражает одну из основных черт буржуазного мировоззрения — его бесчеловечность, стремление превратить трудящихся в придаток машины…»
Словарь-то опоздал с выходом — кибернетика признана, Винер уже не махровый идеалист.
От отца, провинциального учителя физики, вошла в мою кровь восторженная влюбленность в науку. Ну, а моя мать еще более восторженно любила стихи, не могла без слез читать:
Изба — старуха челюстью порога
Жует пахучий мякиш тишины…
Как-то само собой получилось, что я стал не углублять науку, а славить ее. Первая же статья об обучающихся машинах привела меня на порог журнала, в котором я и работал до вчерашнего дня.
В чистую науку ушла Инга…
Ушла?.. Да нет! Она всего-навсего младший научный сотрудник. Многие с нашего курса — даже не особо даровитые, не чета Инге — стали кандидатами наук. Инга же никак не соберется сдать аспирантский экзамен.
Мешала наша неустроенность, мешала дочь. Выходит, я не тот человек, на кого можно опереться, не камень. Инга для меня самого была постоянной опорой.
Ин-га! Тебя тоже сейчас заедают мелочные «надо»…
Ин-га! Я же знаю, что ты мечтаешь об аспирантском, о кандидатской, быть может, о подвигах Марии Кюри. Знаю, что ждешь, терпеливо, упрямо ждешь своего часа! А придет ли он?
Ин-га! Я снова спутал тебе все, я предал тебя… Я сбежал.
И я по-прежнему тебя люблю — недоуменные брови на матовом лбу, лоб Софьи Ковалевской…
Зачем только я признался тебе тогда у окна! Почему я должен приносить тебе только несчастья?!
Тогда у окна ты еще плакала о другом… Тогда у окна нам было, наверное, столько же лет, сколько сейчас тому бородатому пареньку, что прогремел по привокзальной мостовой привязанной к ноге консервной банкой…
Он мой родственник. Глядя на него, я не выбросил билет. Билет до Новоназываевки…
Инга осталась дома…
* * *
А поезд шел, поезд вгрызался в ночь.
Для всех он идет и по расписанию, и по маршруту. Для всех, но не для меня. Поезд через ночь несет меня в неизвестность.
Вагон скудно освещен, сейчас в нем живут тени, качаются и вздрагивают — беспокойная немотная жизнь. Живет и сам вагон, стучит колесами, сотрясается, раскачивается, со стоном поскрипывает — прислонись лбом к стенке, и почувствуешь, как весь он до предела напряжен, как ему трудно.
Спят люди.
Уснула даже подгулявшая компания на другом конце вагона, оставив нерешенными животрепещущие проблемы футбола.
Спит громогласно пассажир подо мной, стелет по проходу бархатным храпом. Его мне не видно, но представляю, как он раскинулся на спине, прочно занял откупленное им место, спит потным, обморочным сном, набирается буйной жизнедеятельности. Спит пророк сам себе, все знающий наперед, неспособный ошибаться: «У меня глаз что ватерпас, осечки не дает».
Спит женщина — приткнулась на краешке скамьи, замерла, спряталась на короткие часы от иссушающей беды. Спит, а может, и нет, притворяется.
Люди, попрятавшись от суматошной жизни, жить предоставили теням, и они выплясывают над спящими в бесшабашной толчее. Но суматошная жизнь нет-нет да прорывается — то слышится озабоченное бормотание, то вдруг сполошный выкрик:
— Пашка, не смей!
И в ответ на секунду очнулся от забытья покорным вздохом:
— О господи…
Поезд трудолюбиво вертит колесами, убегает в ночь, спешит увезти людей, но за каждым тянутся путаные нити из нынешнего мира, за каждым — свои.
За мной тоже тянутся — не оборву. Несет меня поезд. Куда?.. Зажмурив глаза, я выбросился и падаю… в Новоназываевку.
Я падаю, а все?..
Падает каждый. Рождается и начинает свое падение. Падает и заранее знает, чем кончится это. У всех одним и тем же, разница только в продолжительности падения, парящих на свете не бывает.
Считают важным продлить падение. Зачем? Мечтать о падении — значит бояться удара, значит падать и обмирать от страха, значит отравлять себе и без того-то короткое время, которое скупо отведено тебе природой. Не лучше ли — пусть чуть короче, но без отравы, раскуйся, испытай радость свободного полета, победи смерть. Падай!
Многие пытаются сделать падение приятным — жирным куском, теплым благополучием. А с жирным, теплым, удобным расстаться трудней, страх перед концом возрастает, падение еще сильней отравлено, смерть не побеждена.
Я, кажется, нашел, как ее победить. С трудом, страдая и изнемогая, до сих пор душа в лохмотьях…
Поезд идет через ночь, тени в вагоне живут в бесплотной трясучке. Спят люди, знающие, куда они едут, зачем едут. Знают?.. Ой, нет! Обманывают себя, на самом деле просто падают. Я тоже падаю, как и все, как и у всех, у меня даже есть видимость траектории — билет до Новоназываевки! Но я вовсе не собираюсь попасть именно в эту точку на карте, мое падение свободное, раскованное. Я должен бы быть самым счастливым человеком на свете, если б… Если б не нити из дому. Связан с Ингой, с дочерью — тяжкий груз, мешающий свободно падать.
Со временем истлеют и оборвутся эти нити. Но пока тяжко, пока невмоготу. Идет поезд, все спят, никто не мешает мне допрашивать самого себя: а так ли, а оправданно ли? Я уже столько раз допрашивал себя с пристрастием, с пытками, что теперь ответ заранее известен.
* * *
В тот памятный вечер, когда я в ужасе осмелился задать себе простейший из простейших, первобытнейший из первобытных вопросов — для чего живу? — можно считать первым приступом тяжелой и благородной болезни, которая выгнала меня из дому, заставила бросить семью.
Утром же все прошло.
Утро было серенькое, дымчатое. Небо за окном низкое, ровно облачное, вид городских зданий напротив успокаивающе знакомый. Меня окружал будничный, маленький, компактный, обжитой и уютный мир. Чудовищная Вселенная с ее галактиками и с ее бездонной ленивой пустотой отступила, я был надежно отгорожен от нее непробиваемо сереньким небом и отвечать на вопрос — для чего живу? — не испытывал никакой необходимости. Живу — и все тут, живу, вижу небо, знакомую улицу, чувствую аппетит, а это ли не явные доказательства моего бытия.
Следует задать себе куда более важный вопрос: когда же все-таки я засяду за книгу? Хорошо бы заключить с издательством договор, тогда считай себя запряженным, хочешь не хочешь — вези воз.
Где-то около двенадцати я оделся и отправился на работу.
Спускаясь по лестнице, я увидел впереди себя легкую, ладную девичью фигурку, обтянутую плащом болонья, — каждая складочка играет вместе с телом, ноги с крепкими икрами задают тон суетливому приплясу, озвученному веселым шуршанием плаща и сухим прищелкиванием каблуков-шпилек. Риточка, та самая…
Та самая — знаменитость двора, едва ли не меньшая, чем жилец из соседнего подъезда, выступающий по телевизору со спортивными обозрениями. Дом недавно заселен, а Риточка уже в нем успела сменить трех мужей, и каждый, уходя, заявлял об этом шумными скандалами.