— Верно, — не дрогнув ни одной складкой на лице, ответил Бахтьяров. — Не должно быть шутовства. Поэтому Глущева надо срочно освободить. Он делал то, что, на мой взгляд, сейчас нужней всего, на свой страх и риск пытался сохранить в колхозе силы на будущее.
На минуту наступила тишина. Чалкин ерзал и досадливо морщился. Божеумов в упор сверлил глазами Бахтьярова. Парадный Кистерев, сплющив тонкие губы, глядел загадочно скользящим мимо виска Божеумова взглядом, и гримаса брезгливого страдания лежала на его лице. Женька цепенел на своем стуле и ждал, ждал, сам не зная чего — какого-то чуда.
Чуда не случилось, вновь раздраженно заговорил Божеумов:
— Лихо же вы подминаете под себя. Ну да и мы не дети. Мы приехали не разводить поблажечки, жалостливыми словечками нас не расколешь.
И снова на минуту молчание. Бахтьяров пошевелился:
— Что ж… Я, признаться, и не надеялся особо…
И Женька вскочил. У Чалкина под очками, средь добрых дедовских морщинок, — остановившиеся глаза, в них отчетливое: «Эй, детка! Эй! Не шали!»
— Иван Ефимович, — обратился к нему Женька, сдерживая рвущийся голос, — неужели вы не поняли?..
— Чего, голубь?
— Не поняли, что в яму район толкаем. Я понял, а вы — нет? Ну, Божеумов не понял — не удивляюсь. Он нормально глядеть на человека не умеет, только целится — враг! Где тут понять…
— Не зарывайся, Тулупов! — бросил Божеумов.
— А может, ты, Божеумов, зарываешься? С первого дня, как сюда попал.
— Похоже, яйца курицу учат, — сдвинул в усмешечке морщины Чалкин.
— Нет, Иван Ефимович, нет! Сам сейчас учусь. Глядя вот на вас, задачу трудную решаю…
— Какую, золотко?
— Кто вы такой, Иван Ефимович? Трус или…
— Или?.. Договаривай, детка.
— Или наполовину мертвый, кому уже ни горячо, ни холодно от чужой беды. Без сердца надо быть: видеть, что тут творится, и соглашаться — пусть еще хуже будет.
— А не кажется ли тебе, молодец: оскорбляешь меня, старика? Могу и не стерпеть, в сознание привести.
— Пугаете, Иван Ефимович? Не стоит. Уж как-нибудь смерти не боялся на фронте, а тут струшу… Вы лучше задумайтесь, чего вам-то бояться? Сесть на одну скамеечку с Бахтьяровым страшно? Чем вы рискуете, Иван Ефимович? Самое большее — на пенсию выставят. У вас, я слышал, сын на фронте убит. Так вспомните — он большим пожертвовал.
Лицо Чалкина стало прозрачно — восковым, бесчисленные морщинки утонули в бледности.
— Не трогай моего сына, паренек, — сказал он.
— Я не его трогаю. Мне, может, перед ним совестно, что случайно счастливее оказался. Перед всеми, кто там остался… Не лучше я их, а мне жить выпало, им — лежать. Ну, а раз выпало, то уж хочется жить так, чтобы они попрекнуть меня не могли. А вот вы, Иван Ефимович, наберетесь ли храбрости сказать перед памятью сына: «Верно живу»?
— Что я вам говорил: нечего было этого молокососа в бригаду тащить, — чеканно, даже с ноткой торжества произнес Божеумов.
— Конечно, нечего! — подхватил Женька. — Чужой, на вас непохожий. Мир жить должен, как Божеумов прикажет. Вот, оказывается, ради чего мы воевали, за что ваш сын, Иван Ефимович, голову сложил. А может, все-таки смилостивишься, Божеумов, посоветуешься с нами, как жить дальше. С ним хотя бы… — Женька указал на Кистерева. — Он же полжизни своей за нашу будущую жизнь в окопах оставил.
— Я ем-му рта не затыкаю, Тулупов, но и слушаться его ник-как не обязан. В армии он надо мной был бы старшим, а здесь — извиняюсь!
А Чалкин молчал.
Кистерев же на этот раз глядел из за стола не скользяще мимо виска Божеумова, а прямо ему в лоб. Женька повернулся к Бахтьярову.
— Не знаю, товарищ Бахтьяров, поможет ли вам мое слово, но я его скажу… Я отдельную записку составлю о том, как Глущева за три мешка сорной пшеницы… О том, как в Княжице последние надежды на урожай украли! Напишу и пошлю. Вот и все!
Женька сел. Бахтьяров в ответ легонько кивнул тяжелой головой.
— Кажется, ясно, — повернулся Божеумов к Чалкину. — Не пора ли нам кончать?
Чалкин молчал. И Божеумов ответил сам себе с холодной убежденностью человека, верящего в свою власть над другими:
— Поговорили. Выяснили. Вы, Бахтьяров, сулите орла в небе, а нам нужна синица в руки. Все ясно. Будем делать, что делали.
— Не все ясно! — поднялся Кистерев, подтянуто стройный, взведенный, на запавших щеках пунцовеют пятна. — Не ясно мне, Божеумов, кто вы?
— Может, документы вам предъявить? — усмехнулся Божеумов. — Извинить прошу, раньше не догадался.
Кистерев с цветущими пятнами, бледным лицом подался к нему через стол:
— До-ку-мен-ты?! — с клекотом в горле. — То-то и страшно — у вас, Божеумов, документы… с печатями, подписями… по всей форме! Кто вы — с начальственным мандатом в кармане?! Вы! Который видит, что богатый район дошел до истощения, и старается истощить до дна! Вы! Который знает, что война кончается, победа близка, и портит эту победу!
— Но-но! Полегче, Кистерев!
— Полег-че! — Кистерев громыхнул стулом, вышел из-за стола, встал напротив Божеумова — вишневые пятна на запавших щеках, жесткая складка тонких губ, заполненные мраком глазницы. — Нет, вы не портите победы, вы ждете…
— Не меньше вас, Кистерев.
— Ждете и делаете все, чтоб после нее богатые поля зарастали чертополохом! Чтоб в деревнях жрали траву и толченую кору, а в городе сидели на голодном пайке! Такую победу ждете, Божеумов?
— Вы слышали?! — голос Божеумова скололся на тенорок, он оглянулся на Чалкина.
Чалкин молчал. А Кистерев, подавшись вперед узкой, украшенной орденами грудью, задыхаясь продолжал:
— Вы враг победы, Божеумов! Враг с мандатом в кармане! Враг, порожденный войной! Да, да! Война рождала не только героев, но и разную сволочь — предателей, вроде генерала Власова, полицаев, а в тылу… божеумовых! Да, таких вот, без души и сердца. Когда кипит, пену наверх выносит…
Божеумов сорвался со стула, головой под потолок:
— Как вы смеете?!
— Смею!
— Иван Ефимович! Слышите? Оскорбления!
— А вы хотите, чтоб я с врагом осторожничал? Целовал вас в сахарные уста?
— Иван Ефимович!
Но Чалкин глядел в пол, прятал подбородок в шарф.
— С врагом — по-вражьи: или он тебя, или ты его! — Угрожающе цветут пятнами щеки Кистерева, бледный лоб лоснится испариной. — Только так, Божеумов! Фронт приучил меня!
Чалкин молчал, и Божеумов понял — надо защищаться в одиночку; сутуловатый, с нависшим носом, он тоже подался на Кистерева и закричал:
— Война рождает еще и неврастеников, сумасшедших! Вы ненормальны, Кистерев! Не в себе! Больны!..
— Да, болен… — тихо, сквозь зубы. — Да, ненавистью… к тем, кто мешает жить.
— Вот, вот! Ваше место в больнице! В желтом доме! В смирительной рубахе!..
— Мешала гитлеровская сволочь — бил их, не жалел себя… А с вами как?..
— Бейте! Давно стращаете. Бейте! Вот он — я!.. — Божеумов тянулся к Кистереву, подставлял себя.
Кистерев стоял, опираясь здоровой рукой на край стола, пятна слиняли с его лица, оно стало пугающе зеленым, на белом лбу — мелкой росой — капельки пота.
— Никакой нейтральной полосы — рядом…
— Бейте! Докажите всем, что вы сумасшедший!
— Рядом, лицом к лицу…
— Да, рядом! И не боюсь вас!
— Эй, Сергей! Не вздумай! — колыхнулся всем телом Бахтьяров.
— Ага-а! — торжествовал Божеумов. — Ничего вы со мной не сделаете, Кистерев! Руки коротки!
А рука Кистерева слепо шарила по столу, наткнулась на чернильный прибор, сбила стеклянную чернильницу. На вылинявшей кумачовой скатерти стало расползаться лиловое пятно.
— Сергей! — Бахтьяров поднялся.
Кистерев подымал тяжелую подставку чернильного прибора, плитку тусклого серого мрамора. Бахтьяров шагнул вперед, закрыл собой Божеумова:
— Не дури, фронтовичок!
Кистерев постоял, глядя поверх плеча Бахтьярова на Божеумова, и осторожно — осторожно опустил на стол мраморную подставку.
— Да… Да… Ты прав, Божеумов… Я ничего с тобой… Ты не танк, чтоб со связкой гранат… не взорвешь…