Всю суету возглавлял Божеумов, висел на телефоне, ругался, ставил на место, получал сведения, просил соединить себя с Чалкиным. Вера бегала с какими-то бумагами, подсовывала их под локоть Божеумова, на ходу объяснялась с активистами…
Женька ждал подводы из «Красной нивы», глядел на суету со стороны, сопереживал и время от времени вспоминал слова Кистерева: «Собрать собрание, искать найденное, глотать проглоченное…» Телефонная перебранка, приказы, требования, запросы — крутится карусель. А нужна ли она… «Собрать собранное, искать найденное…»
Женька чувствовал странное раздвоение в душе. Чтоб как-то спастись от самого себя, он решил навестить больного Кистерева.
Кистерев лежал всеми забытый, даже Вере было не до него. В комнатушке с побеленными стенами было душно и жарко, и из-под овчинно-суконного вороха выглядывало распаренно-розовое, словно после бани, лицо. Веки дрогнули, приподнялись, открыли глаза, мутно — синие, как весенний лед.
— Как вы себя чувствуете?
— Буду жить, — тихо и серьезно ответил Кистерев.
Женька не удержал шумного облегченного вздоха.
— А зачем?..
— Что — зачем? — спросил Женька.
— Буду жить.
— Неужели вам жить не хочется?
— Хочу.
— Тогда что и спрашиваете?
Кистерев повернул к Женьке воспаленный глаз:
— Я — человек, а не трава. Хочу знать — зачем мне жить?
Женька помялся с ноги на ногу.
— А вам не приходилось под обстрелом кричать про себя, — сказал он: — Жить! Жить! Хотя бы часок! Хотя бы эту минуту!
— Было, — согласился Кистерев.
— Тогда небось не спрашивали — зачем?
— Жить?.. Жить?.. У меня, юноша, от жизни одни лохмотья остались.
— Так это же все-таки лучше, чем ничего.
— Возможно.
Кистерев прикрыл мутные глаза и замолчал. Женька, постояв, помявшись, уже хотел тихо выйти, но Кистерев снова повторил:
— Жить?..
Веки поднялись, глаза, направленные на Женьку, были уже не мутные, не воспаленные — осмысленные.
— Есть вещи на свете, за которые я бы сменял теперь жизнь. Даже не такую, какая у меня сейчас, не излохмаченную — здоровую. Да!
В эту минуту открылась дверь, и в комнату бочком протиснулся высокий старик. Был он тощ и прям, лицо бескровное, правильное, какое-то чисто вымытое, сивая бородка лопаточкой, маленькие живые глаза. Он прирос плоской спиной к косяку, участливо произнес:
— Что, Романыч, опять свалило?..
Кистерев кивнул, посмотрел на Женьку. И Женька понял — это тот самый, обещанный… Он поднялся с табуретки, протянул старику руку:
— Вы из «Красной нивы»?
— Оттуда. Глущев я, председатель, — старик, оторвавшись от косяка, осторожно подержал Женькины пальцы в шершавой ладони. — За вами, выходит, приехал.
— Я готов.
— Обиходят ли тебя, Романыч? — повернулся старик к Кистереву. — Не нужно ли чем помочь?
— А чем ты мне поможешь, Фомич? Ты не бог, мне здоровья не отвалишь.
— Может, тебе помельче что нужно — не богово, человечье?
— В том-то и дело, Фомич, мне теперь все мало… Даже полного здоровья…
— А ты поторгуйся с собой, вдруг да согласишься и не на полное — лишь бы ноги носили. Что уж…
— Мы как-то село заняли, — заговорил тихо Кистерев, глядя в потолок. — Я еще ротой командовал. Ворвались мы, глядим — на площади виселица. Каратели бабу повесили, за связь с партизанами, что ли. Смотрим — детишки в сторонке. Девчонка тощенькая, лет десяти, и мальчонка… Этот и совсем заморыш, ну, лет пять, — ватник рваный на плечах, рукава до земли, ноги босые, красные, как гусиные лапы. Стоят они рядом и глядят, не шелохнутся. Кто такие? Хотели прогнать — не для детишек картина. Оказывается, дети этой… Да, казненной. Рядком, бледные, тихие и без слез. Такое горе, что и у детей слез не хватает. И черные трубы от печей вместо улицы, и дымом вонючим тянет… И меня тогда впервые охватило… До этого я, как все, хотел до конца войны дожить, жениться хотел, детей иметь, зарабатывать… Как все… И тут-то, под виселицей, перед сиротами, понял вдруг я — жена ласковая, обеды на скатерке, детишки умытые, а помнить-то этих стану. И чем у меня лучше жизнь устроится, тем, наверное, чаще в душу будет влезать мальчишка в ватнике, рукава до земли… После этого и начал задумываться: если уж жить случиться, то делай что-то для таких. Для мальчишек, для взрослых, для всех, кто в сиротство попал. Что-то… А вот — что, что?! Если б знать! Жизнь ради этого — да пожалуйста, да с радостью! Хоть сию минуту умру, лишь бы люди после меня улыбаться стали. Но, видать, дешев я, даже своей смертью не куплю улыбок… Так-то, старик.
Бескровно чистое, подбитое аккуратной бородкой лицо старика председателя не выражало ни волнения, ни удивлении, только внимание. Он покачал головой:
— Смертью целишься добро добыть, Романыч.
— Своей смертью, не чужой.
— А ежели вдруг твоей-то одной для добычи недостаточно, как бы тогда других заставлять не потянуло — давай, мол, не жалей, не зря же — добра ради!
Прошла минута, другая, Кистерев лежал, глядел в потолок и молчал. Он так ничего и не ответил.
Молчал и Женька, испытывая в душе странную сумятицу. Ему приятно было спокойствие старика, о которое разбивалась надрывная смятенность больного Кистерева, но согласиться… Нет, Женька всегда считал, что общее для всех счастье можно — иногда должно! — покупать смертью. Не зря же люди славят героев.
Он зашел проститься к Божеумову.
Тот встал, одернул гимнастерку, прошагал на тонких, деревянно ломающихся ногах к дверям, поплотнее прикрыл их, повернулся фасадом — брит, строг, пасмурен.
— Ты что-то, Тулупов, к Кистереву зачастил — и ночью, и днем.
— Не положено?
— Помнить должен — служишь не Кистереву, а бригаде.
— А я-то думал, служу трудовому народу.
— Через нас, Тулупов, через нас — трудовому. А так как в бригаде уполномоченных я как-никак постарше тебя считаюсь, то и вся служба твоя народу только через меня идет. Ясно?
— Не совсем.
— А именно?
— Не ясно, зачем ты мне все это говоришь?
— Вынужден говорить, Тулупов, вынужден. Кистерев твой любезный, — сам слышал, — мутит против нас водичку. А тут все под ним ходят, да и в районе его оглаживают. Сам Бахтьяров готов локотком прикрыть. Так что слепому видно — личность крайне опасная!
— Может, придушить, пока он болен?
— Не иронизируй, Тулупов! Ты — представитель от самой области, поэтому всякие там шуточки напрочь забудь. Едешь сейчас в колхоз, гляди там в оба, чтоб на кривой по объехали. Чуть что — сигналь. И мне! Только мне! Я — Чалкину. Никаких других инстанций для нас здесь не существует.
— Наставляешь, словно мы во вражеском лагере.
Божеумов долгим взглядом проплыл по лицу Женьки.
— Возможно, — сказал он. — Очень даже возможно. Не в гости нас посылали.
6
Председатель «Красной нивы» Адриан Фомич подогнал уже подводу к самому крыльцу, сидел, свесив сапоги с грядки.
— Случилось что? — спросил он, вглядываясь в лицо Женьки.
— Нет, ничего, — ответил Женька.
— Садись-ка… вот так. Шинелку-то подбери, а то о колесо запачкается… Н-но, родимушка, трогай!
Лошадь потянула телегу к грязной дороге.
Выехали за село, в поля, окруженные тяжелой, мутной просинью. Влажный воздух густ и недвижен, ни намека на ветерок — не вздрогнет былинка на обочине, не колыхнется волглый лист на искалеченном колесами кусте. Все замерло и подчиняется одной только силе — гнетущей вниз силе земного притяжения. Чавкают в тишине по грязи копыта да стучит, скрипит, постанывает расхлябанная телега. Недавно сыпал скупой дождь, перестал на минуту, но снова копится, снова будет жидко сеять.
Адриан Фомич помахивает концами вожжей, подгоняет:
— Эй, касаточка, шевелись! Скоро темнеть начнет, а дорога не почата.
Женька увозит с собой тупую неуютность, вызванную разговором с Божеумовым: не смей доверять… враги! Словно ты не на своей земле, не среди своих людей. На фронте досыта навраждовался — надоело!