Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается.
Он лазал по полям, кухонным ножом бережно выковыривал корешки кустиков ржи, ячменя, пшеницы, а вечерами наседал на бригадиров, заставлял вспоминать:
— А чем удобряли поле за Оськиным оврагом?.. А сколько навозу? Сколько суперфосфату?.. Делали ли по колхозу анализы почв? Где можно раздобыть данные?..
Ксюша Щеглова честно зарабатывала свои трудодни, в особые тетрадки переносила записи Сергея, засушивала по всем правилам растения, писала и клеила ярлычки и уже говорить стала учеными фразами, не иначе:
— Рожь у нас в сортовом отношении — не разбери чего. Ежели докопаться, то, поди, и «муравьевку» найдешь. Черт те что — древность! И это в самом передовом колхозе!
Даже бывшая столярка пригодилась, не та комната, где стоял письменный стол и диван для посетителей, а две пустые. В них складывали собранные образцы.
Евлампий Лыков больше не интересовался Сергеем — его председательское дело сделано. О том, что пожарский колхоз обзавелся своим научно-опытным участком, узнали и в районе, и в области. В местных газетах появились краткие, но внушительные сообщения. Подойник поставлен, и в него уже капало молоко.
Пожарские земли, поросшие лесом, врезались клином в земли двух колхозов — Доровищенского и Петраковского. Там тоже находились поля-прогалины, «чертовы кулички», как звали их в селе. С них возвращался Сергей с Ксюшей. Дорога вела через деревню Петраковскую.
Разбросанная по плоскому холму, сама плоская, придавленная необъятным небом, в который лишь врезались шесты колодезных журавлей да скворечники, Петраковская поражала своей покорной унылостью. Пожары — село скученное, зеленое, облагороженное и речкой и приветливой колоколенкой. Здесь тишина и пустынность. Громадные избы, сложенные из матерого кондача, — память о былой зажиточности, — глядят на широкие улицы заколоченными окнами. Деревня год от году все больше слепла — люди из нее уходили на сторону.
Сергей и Ксюша за целый день не присели ни разу, грыз голод. И хоть до села оставалось каких-нибудь четыре километра, Сергей предложил:
— Давай-ка купим здесь молока да перекусим.
У них был с собой хлеб и вареные яйца. Хлебом-то вряд ли в Петраковской разживешься.
Постучали в первую же избу, из которой доносился захлебывающийся плач ребенка, — значит, есть живая душа.
Показалась простоволосая, растрепанная баба, из-за ее домотканой, бурой от старости юбки выглянули сопливые, измазанные ребячьи рожицы.
— Молока не продашь ли, хозяюшка?
Плач раздавался из распахнутых дверей, женщина с сонным недоумением разглядывала и молчала.
— Молока, говорю, не продашь ли?
— Молока?.. Эва. Да в нашей деревне и всего-то три коровы уцелело. Каждая на три семьи, для детишек держат, по очереди доят — седни одна, завтра друга. А мои… Вишь, ораву, — баба тряхнула юбкой. — Мои-то забыли молоко, какого оно цвету…
— Пойдемте, Сергей Николаич, — испуганно потянула за рукав Ксюша.
Плач доносился из избы. Детские глаза, глаза женщины в упор, сонно-равнодушные, усталые. И нечесаные жидкие волосы, и тусклое лицо, и жилистая шея, и ключица, обтянутая коричневой кожей из утерявшего пуговицы ворота серой кофты. За спиной плач надрывающегося младенца. Сергей, уставший, пыльный, в тяжелых сапогах, в выгоревшей кепке блином, вдруг почувствовал себя до неприличия буйно здоровым и нарядным — грудаст, плечист, часы из-под рукава нагло поблескивают на запястье.
— Сергей Николаич, пойдемте. Дом же близко.
— Прости, право… — сказал Сергей хозяйке.
И та, видать, купилась его кротостью, сочувственно посоветовала:
— Ты к соседке стукнись. Та богато живет — одна-одинешенька, а козу держит. Поди, как-нибудь продаст молока.
— Лучше идемте, Сергей Николаич, Идемте скорей…
Надрывный детский плач не умолкал.
— Гру-ня! Гру-ня-а! — завопила вдруг баба, покрывая плач. — Э-эй! Выглянь-ко! Тута нужда до тебя!
Дом богатой соседки был громаден и одноглаз — пятистенок, нагромождение истлевших бревен, покрытых прогнувшейся, рыхлой, как чернозем, драночной крышей с ядовито-зелеными лишаями мха. Все окна, кроме одного, забиты досками, зато в этом одном белели занавесочки и багрянцем горел цветок герани. Из нескладного, ненадежного сочленения бревен вынырнула маленькая, опрятная, проворная старушка — веселый, в цветочках платок на голове, лицо приятно скуластое, расплывшийся от улыбочки нос.
— Аюшки?.. Кто такие будете? Чтой-то вроде знаком по обличью. Уж не родня ли самому Евлампию Лыкову?
— Вроде бы.
— Уж не Серегой ли тебя кличут?
— Сергей, — удивился Сергей.
— Гос-по-ди! — старушка всплеснула руками. — Так ты сына моего знаешь. Веньку-то!.. Забыл, поди, в училище вместе бегали.
— Веньку? Ярцева?
— Его, касатик, его. Вспомнил, родимый!
Венька Ярцев, школьный недруг Сергея, с которым так часто схлестывались на переменах. После седьмого класса с ним расстались, а потом…
— Где он?
— О ох! — старушка засморкалась в конец платка. — О-ох, да где уж… На войне, будь трижды проклята, анафема! Один и был у меня, один-единственный, кроме него, никого чисто… Кукую вот век одна. Почто и жить-то… Да что я, нужда-то какая, сказывайте.
Ни есть, ни пить уже не хотелось, но пришлось сесть тут же на дворе.
— Уж неколи в дом пойти, то туточка, туточка, на живой ноге.
Крынка густого козьего молока встала на травку перед Сергеем.
— Пейте на доброе здоровье. Гос-по-ди!.. Я хоть на тебя, любой, со сторонки погляжу. Ну-тка, сыну моему кореш. Хоть чужому счастью порадуюсь… Пейте, пейте, не гнушайтесь — уж чем богата… А чем? Какое ныне богатство. Жисть-то у нас…
Сергей выложил полбуханки пшеничного хлеба, десяток помявшихся в сумке яиц, пригласил:
— Без тебя не сядем, мать.
— Ой, сынок, да я сыта, я еще себя содержу. Грех жаловаться, у многих хуже… Христа ради, ешьте, пейте… А широко вы живете, широко. У нас яйца и ребятишкам не показывают, не-ет, только ими и откупаемся — налоги шибко большие. И хлеб у вас, гляди-ко, чистый. Ну да, одно слово — пожарцы.
— Сергей Николаич! — почти со стоном протянула Ксюша.
У изгороди выстроились в ряд детишки соседки — лет восьми самый старший, с выгоревшими, сухими кудельными космами, сквозь рваные штаны просвечивает острое, смуглое колено, с ним еще трое, друг друга меньше, самый маленький — тугой барабан живота на кривых тонких ножках, рубашка не рубашка, распашонка не распашонка, ветхая тряпка на нем. Остановившимися светлыми глазами глядят на хлеб, на яйца на мятой газете, нет, не с жадностью, с изумлением. Изумление даже у малыша.
Сергей рывком сгреб в газету хлеб, яйца, встал, шагнул к старшему.
— Возьми! — И потому, что тот оторопел, прикрикнул: — Да бери же, черт! Меньших не обдели.
Грязные зверушечьи лапки робко потянулись к свертку. Венькина мать прятала глаза, вздыхала:
— Господи, господи… Не сироты, а вроде этого. Отец-то жив, да забыл, видно, — на стороне да на стороне, и голосу не подает. Настругал бабе кучу… Меньших-то я подкармливаю, а всех — где мне. Господи, господи, сердце кровью обливается… Молоко-то хоть выпейте…
— Извини, мать. Не могу.
— Оно, конешно, с непривычки-то… Да и привыкай не привыкнешь, все одно расстройство. Господи, господи…
Уже уходя, они за спиной услышали голос старухи:
— Васька! Сенька! Идите, пострелята, сюда! Молоко-то осталось!
Сергей заскрипел зубами. Ксюша шла, словно кралась, как прибитая.
Сколько раз он пересекал знакомую дорожку, разделяющую пожарские поля от петраковских? Десятки раз, если не сотни.
Узкая дорожка в два шага в ширину — среди густой аптечной ромашки и жестких стрел подорожника вытоптанные проплешины. Тут лишь изредка проезжала телега да время от времени катит «газик», на котором сам Евлампий Никитич Лыков объезжает свои владения. «Газик» не умещается на дороге, одним колесом мнет соседский хлеб. Все лето держится промятая им колея.