Вера не испугалась, а надулась, словно не она его — он обидел ее:
— Не нравится? Извини. Сам же хотел, чтоб до дна, чтоб все откровенно…
И замолчала.
Игорь серьезен, Сократ оживленно ерзает, Натка холодно-спокойна, откинулась на спинку скамьи рядом с надутой Верой — лицо в тени, маячат строгие брови.
— Ложь! — выкрикнул Генка. — До последнего слова ложь! Особенно о велосипеде!
И замолчал, так как на лицах ничего не отразилось — по-прежнему замкнуто-серьезен Игорь, беспокоен Сократ, спокойна Натка и надута Вера. Будто и не слышали его слов. Как докажешь, что хотел спасти Славку, жалел его? Даже велосипед не доказательство! Молчат. И как раздетый перед всеми.
— Кончим эту канитель, ребята, — вяло произнес Игорь. — Переругаемся.
Кончить? Разойтись? После того, как оболгали! Натка верит, Игорь верит, а сама Верка надута. И настороженно, выжидающе блестят с бледного лица глаза Юлечки Студёнцевой… Кончить на этом, согласиться с ложью, остаться оплеванным! И кем? Верой Жерих!
— Нет! — выдавил Генка сквозь стиснутые зубы. — Уж нет… Не кончим!
Игорь кашлянул недовольно, проговорил в сторону:
— Тогда уговоримся — не лезть в бутылку. Пусть каждый говорит что думает — его право, терпи.
— Я больше не скажу ни слова! — обиженно заявила Вера.
Генку передернуло: наговорила пакости — и больше ни слова. Но никто этим и не думает возмущаться — Игорь сумрачно-серьезен, Натка спокойна. И терпи, не лезь в бутылку…
Генка до сих пор жил победно — никому не уступал, не знал поражений, себя даже и защищать не приходилось, защищал других. И вот перед Верой Жерих, которая и за себя-то постоять не могла, всегда прибивалась к кому-то, он, Генка, беспомощен. И все глядят на него с любопытством, но без сочувствия. Словно раздетый — неловко, хоть провались!
— Можно мне? — Юлечка по школьной привычке подняла руку.
Генка повернулся к ней с надеждой и страхом — так нужна ему сейчас поддержка!
— Не навестил больную, не пригласил ночевать бездомного Сократа, старый велосипед… Какая все это мелочная чушь!
Серьезное, бледное лицо, панически блестящие глаза на нем. Так нужно слово помощи! Он, Генка, скажет о Юлечке только хорошее — ее тоже в классе считали черствой, никто ее не понимал — зубрилка, моль книжная. Каково ей было терпеть это! Генка даже ужаснулся про себя — он всего минуту сейчас терпит несправедливость, Юлечка терпела чуть ли не все десять лет!
— Я верю, верю — ты, Гена, не откажешь в ночлеге и велосипед ради товарища не пожале-ешь… — Блестящие глаза в упор. — Даже рубаху последнюю отдашь. Верю! А когда бьют кого-то, разве ты не бросаешься спасать? Ты можешь даже жизнью жертвовать. Но… Но ради чего? Только ради одного, Гена: жизни не пожалеешь, чтоб красивым стать. Да! А вот прокаженного, к приме-ру, ты бы не только не стал лечить, как Альберт Швейцер, но через дорогу не перевел бы — побрезговал. И просто несчастного ты не поддержишь, потому что возня с ним и никто этому аплодировать не будет. От черствости это?.. Нет! Тут серьезнее. Рубаха, велосипед, жизнь на кон — не для кого-то, а для самого себя. Себя чувствуешь смелым, себя — благородным! Ты так себе нравиться любишь, что о других забываешь. Не черствость тут, а похуже — себялюбие! Черствого каждый разглядит, а себялюбца нет, потому что он только о том и старается, чтоб хорошим выглядеть. А как раз в тяжелую минуту себялюбец-то и подведет. Щедрость его не настоящая, благородство наигранное, красота фальшивая, вроде румян и пудры… Ты светлячок, Гена, красиво горишь, а греть не греешь.
Юлечка опустила веки, потушив глаза, замолчала. И лицо ее сразу усталое, безразличное.
— Это ты за то… отказался в Москву с тобой?.. — с трудом выдавил Генка.
— Думай так. Мне уже все равно.
Генка затравленно повел подбородком. Перед ним сидели друзья. Других более близких друзей у него не было. И они, близкие, с детства знакомые, оказывается, думают о нем вовсе не хорошо, словно он враг.
Он взял себя в руки, придушенно спросил:
— Ты это раньше… что я светлячок? Или только сейчас в голову пришло?
— Давно поняла.
— Так как же ты… в Москву?..
— За светлячком можно в чащу лезть сломя голову, за себялюбцем в Сибирь ехать, не только в Москву. Тут уж с собой ничего не поделаешь, — не подымая глаз, тихо ответила Юлечка.
Ночь напирала на обрыв. От нее веяло речной сыростью. Перед всеми как раздетый… Светлячок, надо же!
Чтоб только не растягивать мучительную тишину, Генка хрипло попросил:
— Игорь, давай ты.
— Может, кончим все-таки. Врагами же расстанемся.
— Спасаешь, благодетель?
— Что-то мне неохота ковыряться в тебе, старик.
— Режь, не увиливай.
— Н-да-а.
Игорь Проухов… С ним Генка сидел на одной парте, его защищал в ребячьих потасовках. Как часто они лежали на рыбалках у ночных костров, говорили друг другу самое сокровенное. Много спорили, часто не соглашались, бывало, сердились, ругались даже, но никогда дело не доходило до вражды. Игорь не Юлечка Студёнцева. Вот если б Игорь понял, как трудно ему, Генке, сейчас: дураком выглядит, без вины оболган, заклеймен даже — светлячок, надо же… Если б Игорь понял и сказал доброе слово, отбрил Веру, возразил Юльке — а Игорь может, ему нетрудно, — то все сразу бы встало на свои места.
Попросить при всех о помощи, сознаваться, что слаб, Генка не мог, а потому произнес почти с угрозой:
— Режь! Только учти, я тебя тоже жалеть не стану.
Эх, если б Игорь понял, не поверил угрозе, мир остался бы прежним, где дружба свята, правда торжествует, а ложь наказывается…
Но Игорь поскреб небритый подбородок, не глядя Генке в глаза, угрюмо сказал:
— Не пожалеешь?.. Само собой. Что ж…
9
За Зоей Владимировной закрылась дверь. С минуту никто не шевелился.
Скрипнул стул под Иваном Игнатьевичем, директор решительно поднялся, грудью повернулся к Ольге Олеговне, насупленно-строгий и замкнутый:
— Не кажется ли вам, что вы сейчас обидели человека? Сильно обидели и незаслуженно!
У Ольги Олеговны немигающие, широко открытые глаза, но неподвижное лицо все равно кажется каким-то слепым. Тяжелая копна вознесенных волос и расправленные плечи.
— Мне очень жаль, что так получилось. — Голос сухой, без выражения.
— Не сочтите за труд извиниться перед ней.
Иван Игнатьевич редко сердился, но когда сердился, всегда становился церемонно-вежливым: «Не сочтите за труд… Смею надеяться… Позвольте рассчитывать…»
— Извиниться? За что?
Неподвижное лицо Ольги Олеговны ожило, взгляд вновь стал подозрительно-настороженным.
— Вы только что, любезная Ольга Олеговна, сказали, позвольте напомнить: «Мне очень жаль, что так получилось». Надеюсь, сожаление искреннее. Так сделайте же следующий шаг — извинитесь!
— Мне жаль… Наверное, как и каждому из нас. Жаль, что у Зои Владимировны долгая жизнь оканчивается разбитым корытом.
— Разрешу себе заметить: разбитое корыто — довольно рискованное выражение.
— А разве она сейчас сама не призналась в этом?
— Не станете же нас уверять, уважаемая Ольга Олеговна, что долгая жизнь Зои Владимировны не принесла никакой пользы?
— Пользы?.. Сорок лет она преподает: Гоголь родился в таком-то году, Евгений Онегин — представитель лишних людей, Катерина из «Грозы» — луч света в темном царстве. Сорок лет одни и то же готовые формулы. Вся литература — набор сухих формул, которые нельзя ни любить, ни ненавидеть. Не волнующая литература — вдумайтесь! Это такая же бессмыслица, как, скажем, не греющая печь, не светящий фонарь. Получается: сорок лет Зоя Владимировна обессмысливала литературу. Пушкин, Достоевский, Толстой, Чехов глаголом жгли сердца людей. По всему миру люди горят их пламенем — любят, ненавидят, страдают, восторгаются. И вот зажигающие глаголы попали в добросовестные, но, право же, холодные руки Зои Владимировны… Сорок лет! У скольких тысяч учеников за это время она отняла драгоценный огонь! Украла способность волноваться! Вы в этом видите пользу, Иван Игнатьевич?!