Объявили перерыв.
Федор и Вячеслав курили. Подошел Иван Мыш — очи опущены долу, губы поджаты по-старушечьи, громко сопит… Из-под локтя Мыша вынырнул Православный, жадно уставился Мышу в лоб.
— Ты вот что… — посопев, обратился к Вячеславу. — Ты не лезь, я все устрою… Ладно уж, хай живе тай здравствует ваш Слободко!
— Браво, старик! — крикнул Православный.
Иван Мыш обдал его отсутствующим затуманенным взором, повернулся и отчалил. Плыл по запруженному кучками курящих и болтающих студентов коридору, как баржа сквозь затопленный кустарник.
— Раскололся.
— Не водоплавающий.
Федор высказал догадку:
— Кажется, он уже с кем-то посоветовался, растоптал площадку. Не примерится — не ступит. Не из тех, чтоб рисковал.
А в стороне стоял Лева Слободко. Он похудел за эти дни, крылья челюсти выступали углами, но лицо какое-то выглаженное, ничего не выражающее. На него пытливо оглядывались…
Массивная фигура Ивана Мыша на трибуне — примелькавшаяся в институте картина.
— Товарищи! — внушительно, веско, значительно, словно сейчас прозвучит великое открытие — слепой мир станет зрячим.
Зал приготовился к дремоте.
— Товарищи! Я недавно попал в гости…
Уже интересно, не успевшие задремать возвели очи…
— Попал в гости вместе со студентами нашего курса. Считаю нужным назвать их. Значит, был я, был Вячеслав Чернышев, был Матёрин, был Шлихман и был Слободко. Нас приняли честь честью, не скрою, усадили за стол — лососинка, рюмочки, разговорчики… Да, разговорчики! Дело в том, что хозяин дома собирал картины. Какие картины, товарищи!..
Затылки, затылки, затылки… Каждого студента и каждую студентку Федор может узнать по затылку. Стол президиума под зеленым сукном, лица за столом, почти дежурные, не меняющиеся от собрания к собранию. За спиной президиума — гипсовый бюст Сталина, по бокам, как в почетном карауле, пыльные фикусы, по степам картины, оставшиеся от прошлого года с выставки дипломных работ: «Смерть партизанки», «Счастливое детство», индустриальный пейзаж, вовсе недурной… И возвышается на трибуне Иван Мыш. Все знакомо, все намозолило глаза и — новое ощущение… С таким ощущением на фронте Федор глядел на заминированные поля — рытвины, овражки, кусты полыни, — привычные до скуки, но не доверяй — каждый полынный кустик прячет смерть…
Иван Мыш говорит — заученные значительные интонации:
— Был спор, товарищи. Прямо скажу, бой. Должен заявить: достойных людей выращивает наш институт. Правильных! Не собьешь с позиции! Лососинка, рюмочки, ласковое обхождение, но не собьешь. Чернышев Вячеслав — гордость нашего института. Он грудью защищал нашу честь. Общипал, прямо скажу, хозяина, как гусака. А недавно раскрылось…
Иван Мыш выдержал значительную паузу.
Затылки, затылки…
У Вячеслава заострившееся, как у хорька, лицо.
— Товарищи! Раскрылось! Гусак этот не совсем простой!..
Иван Мыш всей своей массивной фигурой, подавшейся через трибуну на слушателей, изображает ужас. И много ли надо — действует, в зале тишина. Затылки, затылки, каждый выражает внимание…
— Гусак этот с заморской начинкой. Он недавно арестован как враг!..
Вячеслав дергается, растерянно оглядывается на Федора.
— Но кто поддерживал этого врага? Слободко поддерживал! Чернышев нападал, Чернышев защищал нашу общую позицию. Нашу с вами, товарищи! А Слободко бил в спину. Да, в спину! Дошло до того, что Слободко заявил, что хочет дать в морду Чернышеву. Вот до чего дошло, товарищи. И уж после этого Чернышев бросил правильные слова, святые слова, товарищи: «В искусстве стоят баррикады. Кто не с нами, тот наш враг!» Баррикады… Слободко по ту сторону баррикад…
Вячеслав лязгнул зубами:
— Гад!
— Я был искренне убежден — гнать надо в шею таких Слободко, гнать из института!.. Убежден! Но недавно Вячеслав Чернышев спросил меня: «А так ли виноват Слободко? Признаюсь, товарищи, я сначала опешил. Чернышев заступается за Слободко! Чернышев! Наша гордость… Непримиримый… И он заступается… Не верю своим ушам…
Голос Ивана Мыша ласково обволакивался вокруг имени Чернышева, а Вячеслав обернулся к Федору, стискивая зубы, сдерживая дрожь, выдавил:
— Эта горилла не так глупа, как мы думали… Эта горилла смеется над нами…
— Я задумался, товарищи! Крепко задумался! И у меня раскрылись глаза. А ведь Чернышев-то прав… Слободко, как на ладони, со всех сторон виден. Настоящий враг напролом не полезет. Он прячется, он толкает вперед простачков вроде Слободко. Чернышев открыл мне глаза, и я вспомнил… Слободко не сам познакомился с этим гусаком, его кто-то привел к нему за руку… Его привел и вместе с ним и нас! И мне стало ясно, товарищи… Ясно! Я понял, кто он!..
У Вячеслава словно пылью припорошено лицо, колючий, злой взгляд, сидит вытянувшись, мнет рукой горло.
— Кто он? Я назову… Пусть не удивляются — он тих, неприметен, он — рубаха-парень… Это Шлихман привел Слободко за ручку к врагу, Шлихман, товарищи…
Федор почувствовал, что деревенеет.
Федору было лет тринадцать. Бригадир попросил привезти с маслозавода пустую тару — несложное поручение для деревенского мальчишки.
Был знойный полдень, тень пряталась под колеса двуколки. Косматая от пыли трава на обочине. Большое поле начавшего белеть овса. Вдали — старый, неопрятный, как унылый нищий, ветряк без крыльев. Он заброшен с тех пор, как над ссыпкой во время раскулачивания повесился хозяин. Не бился в воздухе жаворонок, не гудели шмели, молчали даже неистовые кузнечики, метелки овса висели в воздухе не шелохнувшись. Тихо так, что слышно, как течет кровь в ушах. Тихо — колеса смазаны. Тихо — копыта старой брюхастой кобылы утопают в горячей пыли. Яркий день, и нет жизни. Яркий день и знакомая дорога, каждый вершок которой истоптан Федором босыми ногами. Но все кажется ненастоящим, выдумкой. Ждешь — вот-вот яркий день лопнет, как радужная пленка мыльного пузыря. И что-то будет! Что-то страшное!.. А ветряк, растрепанный, неряшливый, упрямо шагает сбоку, не отстает. И глохнешь от тишины, и страх растет…
И вдруг… Ничего не случилось, просто он увидел рядом с дорогой перепелку, утопившую голову в серые перья. Бусинки глаз остро смотрели на Федора. Странно — она не двигалась, не боялась, только пронзительно смотрела. И это показалось чудовищным, ударило по нервам.
Федор закричал, хлестнул лошадь. И лошадь, словно давно ждала выкрика, рванулась вперед, обычно ленивая, равнодушная к кнуту — не раскачаешь.
Заражая друг друга ужасом, они мчались от чего-то неведомого. Бескрылый, сутулый ветряк некоторое время шагал сбоку, потом стал отставать. Опомнились только в селе. Лошадь была в пене.
Федор рассказал это Пашке Матёрину, парню на три года старше. Тот выслушал, подумал и авторитетно заявил:
— Такого не бывает.
И сейчас безотчетный, смутный ужас и кругом молчащие люди…
А сегодня вечером Иван Мыш придет в комнату общежития:
— Почаевать, хлопцы, не дурно бы…
И все улягутся спать, и будет раздаваться храп Ивана Мыша. Все, как всегда…
Такого не бывает!
Но затылки, затылки, стол президиума, тощие фикусы по бокам гипсового Сталина — мороз по коже, словно нечаянно попал на минное поле. Мороз по коже, и деревенеют члены. А кроме Вячеслава, все кругом будто спокойны.
Вячеслав сорвался с места, наступая на ноги, натыкаясь на колени, — натянутый, высоко подстриженный затылок, пламенеющие уши. Бросился к столу президиума, потрясая выброшенной вперед рукой:
— Слово! Дайте мне слово!
Председатель — пятикурсник Гоша Сокольский, деловитый, степенный, розоволицый мальчик. Он пятнадцати лет окончил школу, был безумно влюблен в живопись, не выделялся способностями, учился заочно еще в двух институтах, где поражал профессоров эрудицией. За ним держалась слава — честный, принципиальный, прямой.
Он остановил сейчас Вячеслава звонким, чистым, непререкаемым голосом:
— Товарищ Чернышев! Что за фокусы?