— Месяца три.
— Три месяца… А признайтесь по совести: появилась ли за эти три месяца под впечатлением такой картины хоть одна абстрактная мысль, пусть даже не общественно полезная, пусть для домашнего обихода?
— Картина вызывала у меня определенные настроения, как-то тревожила меня.
— И только-то?
— Но не всякое реалистическое произведение вызывает мысль. Вы любите Левитана?..
— Да.
— Вспомните «Стога» Левитана. Какую они вызывают мысль? Самое большее: «Хорош, черт возьми, вечер!» Настроения — вагон и маленькая тележка, а мысль не стоит и выеденного яйца.
— У Левитана есть и «Над вечным покоем». От этой картины уходишь, согнувшись от мыслей.
— Так что ж, «Над вечным покоем» — искусство, а «Стога» — нет?
— Не знаю. Но назовите меня рутинером, а я за искусство, будящее мысль, то, что надо современному абстрактно мыслящему человеку. Мысль, вызывающая к жизни великие идеи, социально преобразующая общество. Или вы против этого?
— Я — за, — ответил Эрнест Борисович.
3
Как-то Федору в детстве попала в руки книга — популярное изложение по астрономии, на черной обложке — красный шар неведомой звезды.
Знал до сих пор — окуневые заводи на речке Уждалице, рыжики в ельнике за мостом, с самим солнцем был запанибрата.
И вдруг узнал… Каждая звезда — солнце. Рассыпано солнц по Вселенной больше, чем песчинок на речной косе.
Солнце — песчинка? А земля? А деревня Матёра? Чем ее измерить? А он, Федор, живущий в этой Матёре? Совсем, считай, — пустота?
Свершилось великое событие — парнишка из деревни Матёры с ободранными коленями столкнулся с мирозданием. Для мироздания это прошло бесследно, для парнишки — нет. Он заболел, его мучил навязчивый кошмар.
Красный шар наползал на него, красный шар в беспросветно-черной, загадочной ночи, сам загадка — тайна из тайн. И казалось — вот-вот немного, и Федор поймет. Чуть-чуть, нечеловеческое усилие, и огненный шар станет ручным… Федор просыпался в липком поту…
Сейчас шел спор о знакомом и не до конца разгаданном мире — шел спор об искусстве. На протяжении многотысячной истории человечества, начиная с первобытного охотника, который на стене темной пещеры при свете костра изобразил недавно убитого бизона, кончая Федором, искали и ищут ответ на тайну: что есть истина? Миллионы людей разных эпох, не заурядных, а самых талантливых, пытались ответить на вопрос — что есть истина в искусстве?
Сейчас Федор слушает спор замирая, словно заглядывает в пропасть. Чуть-чуть, еще усилие — и упрямая Вселенная ляжет у ног…
Ах, Вече! Ах, золото!..
Барынька, чванливо несущая икону… Вот-вот, кажется, хватает за хвост!
Вглядись в эту барыньку, вникни, и она выбьет искру в мозгу. Искру! Мысль! Ради этой искры и живет искусство. Искра — вот она, истина!
Ах, Вече! Ах, молодец! Еще чуть-чуть! Еще чего-то не хватает…
Барынька, монстры в армяках, батюшка в золотой ризе, кнуты — искорка за искоркой, и уже пламя, уяме фп-лософпя. Как просто, как ясно — все стало на свои места. Нет путаницы.
Ах, Вене! Варнт котелок!
Но «Стога»?.. Нет барыньки, нет монстров — стога, луна, мокрая трава… Запахи, а не мысли.
И Федор спросил:
— Мысль, Вече? А может, что-то другое?
Вячеслав насторожился — Федор не часто нарушал молчание.
— И ты, Брут?.. Но ты-то хоть признаешь, что живопись не духи — нюхнул, насладился, забыл. Должно же искусство как-то совершенствовать человека?
— Должно.
— А чем можно еще совершенствовать мыслящее животное, как не развитием его мыслительного аппарата? Только через совершенствование человека искусство и участвует в истории, только так оно помогает социальным преобразованиям.
— Блин! — снова возразил Эрнест Борисович. — Послушай вас — и перестанешь различать паровую машину Уатта от шедевров Делакруа.
— Верно, Вече, — согласился Федор. — Машина Уатта заставила поумнеть как рабочего, так и фабриканта. И, наверное, больше, чем работы Делакруа.
— Куда ты гнешь, Брут?
— К простой мысли: человек совершенствует не только свой мыслительный аппарат, но и какие-то другие качества…
— А именно?
— Ну чуткость, ну честность, ну то, что обычно называется человечностью. Мало ли встречается людей — умны, но сволочи, — пробы ставить негде.
— И как же, по-твоему, искусство лечит от сволочизма?
— Скажем, по принципу — удивись и вздрогни.
— Это еще что за принцип?
— Я — зритель. Я в жизни тысячу раз видел лунными вечерами стога сена. Видел, но как-то не так, не по-левитановски. Проходили мимо без следа. И вот картина — вздрогни и удивись, сколько ты пропустил мимо, как много не заметил. На меня, зрителя, как бы находит, прости за высокопарность, озарение. Я после этого и в жизни начинаю замечать больше, становлюсь более чутким…
— К стогам в сумерках, к вечеру, к луне?..
— К стогам, к вечеру, к природе… Эта чуткость западает, становится привычкой, моей натурой, переносится с природы на людей, мое поведение в жизни меняется…
— Армия Спасения на мою бедную голову, — произнес Эрнест Борисович.
Все обернулись к нему.
— Один заподозрил меня в скудности мышления, другой — силой навязывает нравственность, — продолжал Эрнест Борисович. — Я, быть может, недостаточно умен и не совсем нравствен, но ум я как-нибудь приобрету, читая научные книги, нравственность прививается законами морали. Кстати, моим нравственным багажом я обязан не великим художникам, а моей доброй маме, которая, увы, не была сопричастна ни к какому виду искусства.
— Вам хочется просто нюхать духи? — спросил Вячеслав.
— Когда я покупаю билет в консерваторию на концерт Чайковского, то меньше всего думаю, чтобы получить за свои десять рублей пуд лишней нравственности или килограмм общественно полезного ума. Я иду, чтоб насладиться. Моя жизнь становится красивой, приятной, заполненной. А если это произойдет со всеми, то можно ли сомневаться, что композитор и исполнители совершили общественно полезное дело? Тот, кто способен доставить наслаждение народу — не низменное наслаждение, а высокое, — такая же социально полезная фигура, как прогрессивный философ.
— А это вы повесили тоже для наслаждения? — спросил Вячеслав, указывая на картину — дохлая лошадь с поднятым копытом.
— Она по-своему действует на меня, — спокойно ответил Эрнест Борисович.
— И как? Приятно?
— А разве только приятное заставляет наслаждаться? В ваши годы я уходил из МХАТа в слезах, перестрадавший, измученный и благодарный за эти мучения. Перед следующим спектаклем я снова стоял в очереди за билетами. Есть наслаждение в бою…
— В бою, в действии, в жизни! Но если человек наслаждается видом падали, то я неизбежно начинаю подозревать в нем наличие патологического извращения.
— А скажите, чем приятны кровавые злодеяния леди Макбет? Всякий нормальный человек в жизни старался бы избегать такого, а на сцене смотрит, деньги платит, и не потому, что рассчитывает поумнеть или возвыситься нравственно. Ему интересно, доставляет удовольствие. Назовите это извращением.
— Мне интересны действия леди Макбет — действия, жизнь, а не распухающие в могиле трупы ее жертв.
— Все дело в привычке. Когда-то ценителей искусства мутило от вида босоногого мужика на картине. Здесь… — Эрнест Борисович обвел рукой стены, — разные направления, и вы все их отметаете?
— В общем, все, — согласился Вячеслав.
— Не считаясь с тем, что многим это доставляет неподдельное наслаждение?
— То-то меня и поражает.
— Это потому, что вы, мой молодой друг, — ровесник моему отцу, петербургскому присяжному поверенному Борису Моисеевичу Милге.
— Снесу, — согласился Вячеслав. — Меня называли и ровесником питекантропа.
— Я, например, — продолжал Эрнест Борисович, — но могу пользоваться душевным комфортом моего отца. Для меня — сумерки, стожки, овечки, деревеньки, вся эта дедовская аркадия — анекдот с бородой. Скучно! Я живу в век с сумасшедшинкой, а потому и мой душевный комфорт должен быть с бесноватинкой. Видите ту картину? Не большую, поменьше…